В отличие от своего создателя Томаса Манна, Клеменс — не профессиональный писатель, и у него нет писательских амбиций. Он определяет себя как «воплощение духа повествования». Тем самым он как бы утверждает, что у повествования, у рассказа есть независимое существование, и роль писателя — дать ему материальное воплощение, чтобы люди могли его прочесть и понять. Это напоминает религиозную концепцию, согласно которой человек — будь то мессия, пророк или религиозный лидер — это средство для выражения замысла Бога и осуществления Его воли.
Обо всем этом говорится уже в самом начале книги. Клеменс описывает там физически невозможное, казалось бы, событие: колокола всех римских церквей звонят сами по себе, без звонарей, которые тянули бы за их канаты, и все горожане невероятно изумлены:
Кто звонит в колокола? О нет, не звонари. Они высыпали на улицу, как и весь римский люд, услыхав столь необыкновенный звон. Взгляните-ка: колокольни пусты, канаты свободно свисают. А все-таки колокола качаются и, гремя, ударяются о стенки била. Неужели мне скажут: никто не звонит? Нет, на это отважится разве лишь человек, ничего не смыслящий ни в логике, ни в грамматике. «Колокола звонят» — это значит: кто-то звонит в них, даром что колокольни пусты. Так кто же звонит в колокола Рима? — Дух повествования. Да неужто же может он быть повсюду. […] — Еще как может! Он невесом, бесплотен и вездесущ, этот дух, и нет для него различия между «здесь» и «там». Это ведь он говорит: «Все колокола звонят».
Эта формулировка усиливает связь рассказа с миром религиозной веры. Выражения «он может быть повсюду» и «он невесом, бесплотен и вездесущ» обычно относятся к Богу, и творение словесным путем известно нам не только из сотворения литературных миров — это также способ действия Бога, когда Он создает вполне реальный мир. Слова: «Все колокола звонят» уподоблены здесь словам: «Да будет свет» из Книги Бытие. И так же, как у религиозного верующего, у читателя нет выбора: он должен принять этот бесплотный звон как реальный факт.
В сущности, Томас Манн повторяет здесь договор, заключенный много лет назад Генри Филдингом со своими читателями. Филдинг там заявил, что он создатель собственного литературного королевства и потому «волен дать ему какие угодно законы». Так вот, в королевстве по имени «Избранник» колокола звонят сами по себе. Даже если это явление не согласуется с законами физики, оно вполне согласуется с законами литературы.
Стало быть, он сам и звонит. Такой уж этот дух духовный и такой абстрактный, что по правилам грамматики речь о нем может идти только в третьем лице и сказать можно единственно: «Это он». И все же он волен сгуститься в лицо, а именно в первое, и воплотиться в ком-то, кто говорит, и говорит от его лица: «Это я. Я — дух повествования, нашедший себе пристанище в библиотеке монастыря Санкт-Галлен».
И тут, подобно тому, как слова Бога воплощаются в звуках, исходящих из горла Иеремии или Исаии, так дух повествования воплощается в облике человека-автора: «Кто же ты, называющий себя "я"… и воплотивший в себе дух повествования?» — «Я Клеменс Ирландский».
Я чернец, я ни к чему не прилепился сердцем на этой земле, я, так сказать, закален против счастья и против страданья и, опоясанный цингулом[182], неуязвим для судьбы.
В противоположность тому, что говорит Филдинг вслед за Горацием, утверждая, будто для сочинения истории писатель должен испытать горе и радость, плакать и смеяться, Клеменс утверждает, что при описании горестей и радостей своих героев ему оказывают помощь как раз отстраненность, аскетизм и неопытность. «Потому-то дух повествования и выбрал меня своим сосудом», — пишет он, когда рассказывает о страданиях Сибиллы, забеременевшей от своего брата.
Но поскольку Клеменс — человек, безоговорочно религиозный, а его рассказ — это рассказ о грехе и поскольку жизнь героев этого рассказа очень далека от его собственной жизни, невольно возникает вопрос: почему он пишет эту повесть?
Отчасти это можно объяснить тем, что Клеменс — монах католический, а герой его рассказа в конце концов становится Римским Папой Григорием Святым. Но даже сам Клеменс не удовлетворяется этим объяснением, и его ответ, как мы только что видели, один: пишет он потому, что его «выбрал дух повествования».
От этих слов тоже веет религиозным ароматом. Они напоминают посвящение библейских героев в пророки: «Я буду при устах твоих, и научу тебя, что тебе говорить», — сказал Господь Моисею[183] и: «Вот, я вложил слова Мои в уста твои», — говорит он Иеремии[184]. Как и в случае с Моисеем, Клеменс не может отказаться. Подобно Иеремии, и в его костях горит огонь, и этот огонь заставляет его писать. Эта обязанность дорого обходится ему. Она обрекает его на страдания. Он вынужден писать о жизни, от которой хотел бы отстраниться: о страсти, о кровосмесительстве, об охоте, о рыцарских поединках и роскошных трапезах — обо всем том, чего он гнушается, из-за чего ушел в монастырь. Он должен бороться с героями своей книги и он должен бороться с самим собой, чтобы не впасть в соблазн.
Разумеется, речь идет не о реальном плотском соблазне, как в случае женщины, которая пришла соблазнять монаха в «Отце Сергии» Льва Толстого, а о соблазнах выдуманных. Но кто, как не мы, читатели, знаем, что и они могут повлиять на душу — и нередко также на тело — больше, чем настоящие соблазны.
Так выясняется, что самое интересное в «Избраннике» — это не бурная жизнь его героев, а непрестанная борьба рассказчика со своим рассказом, который все сильнее влияет на него, так что постепенно он отказывается от своего фанатизма и все больше отдается своему делу — не тем плотским удовольствиям, которые он описывает, а радостному духу сочинительства.
Клеменс начинает как будто по принуждению. Есть вещи, о которых он не хотел бы писать. В предыдущей беседе мы уже цитировали описание обнаженного Вилигиса, чей «мужской член казался непомерно большим и вытянутым». Это описание принадлежит самому Клеменсу, и после него он сразу же добавляет: «Меня это зрелище некоторым образом огорчает». Позже он пишет о ложе запретного совокупления брата и сестры и осуждающе именует его местом «сугубого срама». При этом он говорит:
И спальня их, наверху, в донжоне, вокруг которого кружили совы, вместила столько нежности, скверны, ярости, крови и бесчестия, что от жалости, стыда и печали сердце мое разрывается и я почти не в силах вести рассказ.
Клеменс испытывает стыд и скорбь, почти отвращение. Он не имеет сил продолжать. Он опускает детали. Возможно — и это я говорю как огорченный читатель, — что, если бы Томас Манн описывал эту спальню сам, без посредничества монаха, мы получили бы куда более сочные детали «нежности и скверны». Но поскольку Томас Манн поставил между собой и читателями фигуру такого рассказчика, он должен считаться с его особенностями. Как любой писатель, решивший писать от первого лица, он становится «теневым писателем» у своего героя, слугой господина, которого он сам сотворил.
Но вот при описании взросления Сибиллы в стене нерушимой веры рассказчика-монаха появляется первая трещина. Он роняет интересную фразу:
Иная девчонка позавидует […] говорю это, по-иночески потупив очи, — и тому, как колыхалась под бархатом и самоцветами ее расцветающая грудь.
Поскольку в предыдущей беседе мы тоже говорили о грудях, обсуждая «груди нимфы» у Гоголя, я прошу не приписывать мне какое-то пристрастие к этой теме. Я отнюдь не планировал так часто обсуждать женские груди, но, поскольку Гоголь и Томас Манн приоткрывают кое-что из своих литературных воззрений именно с их помощью, у меня нет иного выхода, кроме как снова и снова заниматься ими — со всей надлежащей краткостью и со всей подобающей серьезностью.
Две силы действуют здесь: дух повествования понуждает Клеменса доложить о сексуальном взрослении Сибиллы, а его иночество требует от него потупить очи и уклониться от описания ее персей. Но кто заставляет его делать это описание таким возбуждающим и игривым? Кто заставляет его писать: «колыхалась… ее расцветающая грудь»? Мог ограничиться сообщением, что ее груди «выделялись» или «выросли», и предоставить их колыхание и расцветание воображению читателя.
Но здесь не только груди созревают и колышутся — здесь растет и расцветает также удовольствие от процесса творчества. В терминах, которые хорошо понял бы Клеменс: источник его слабости — не только плоть, но и дух, тот самый дух повествования, который тоже подтачивает его веру.
Подобные же чувства вызывает у него встреча матери и сына — очень тяжелая минута, с точки зрения монаха:
Мне не хочется при этом присутствовать, да и вы сами способны разве лишь смутно, сквозь слезы стыда и страха, следить за тем, как она сжимала его голову в своих ладонях, а он, почти касаясь губами ее рта, прошептал ее имя в первом признании, как она влила в этот шепот звук его имени.