И правда, и неправда. Режим приемлемый, питание намного лучше, чем, положим, в мордовских лагерях, где мы все пересидели в разное время, работа не тяжелая, норма выполнимая, обращение вежливое… И тем не менее — это была зона на умирание.
Умирать начали в начале 1980-х. Сначала Олекса Тихий, потом Валерий Марченко, один за другим двое из тех, что «за войну», затем Юрко Литвин покончил с собой… Василь Стус…
Каждый раз за несколько дней, иногда за неделю до чьей-то смерти на проходной всю ночь выла сторожевая овчарка.
За исключением Юрко Литвина и Василя Стуса, у каждой смерти была конкретная причина — болезнь. У каждого своя. Но была и общая причина, наипервейшая. Звание ее — безысходность.
Дни тягучи, сны грустны.
Бред и бредни вперемежку…
Молча шахматную пешку
Двину прочь от короля
В лад постылому дебюту.
И затертого Золя
Перечитывать не буду.
Между строчек все одно —
Явь и призраки былого.
Убивающее слово —
Безысходность — вот оно…
Что ожидало каждого из нас, приговоренных формально будто бы только к сроку заключения? Если переживешь червонец в клетке — ссылка в наимедвежий угол необъятной Родины, в окружение ссыльных уголовников. Тяжелая физическая работа, на которую мы уже были не способны… Положим, и это пережил. Далее нищета, безработица, бесправие, постоянный надзор. Как правило — потеря семьи.
Прежде прочего, чтобы жить, надо было научиться не думать о будущем. И я не знаю ничего более трудного для души, для воли, для ума… Это вообще невозможно… Возможно только всякий раз пресекать… переключаться… отключаться…
Здесь тоже жизнь!
Я снова должен верить
сознательной неискренности фраз.
Еще не раз подсчитывать потери,
еще не раз бессмысленную злость
гасить усмешкой, шуточкой, остротой…
Печальное предчувствие сбылось —
как челюсти, захлопнулись ворота,
и за спиною боле ни души…
Философы, мечтатели, поэты,
Отечества достойные мужи!
Я
вами
жил…
Еще б дожить до лета
и сущий пустячок преодолеть:
не грызть зубами каменную клеть
и не болеть бы…
Увы! Последнее неподконтрольно. Зато подконтрольно другое — взаимоотношения сокамерников, когда уже не новички, когда в возрасте, когда давно выяснены все возможные разногласия и запрещены к возбуждению, когда взаимоуважение построено на крепчайшем фундаменте — каждый судьбой проверен на стойкость. Она, стойкость, и есть основа тюремного товарищества. И вторично — кто за что стоит. Не место и не время разбираться в том. И потому, положим, украинский националист Михайло Горень, оказавший мне помощь в труднейшие для меня минуты, — и люб и дорог, и всегда желанный гость в доме. Мы и теперь, встречаясь, не выясняем отношений. У него свое, у меня свое. Общее — зона особого режима, где нам было одинаково тяжко и где каждый помогал друг другу эту «тяжкость» перенести, пережить и, следовательно, — выжить. И еще одно общее — невыжившие. Среди них Василь Стус. О нем особо.
Перед тем как я оказался в одной камере со Стусом, он только что закончил перевод сборника стихов Рильке, и при очередном обыске камеры у него изъяли труд почти полутора лет. Обещали вернуть, если там нет антисоветчины. Считаю, что именно с этого момента он заболел. Заболела душа. Есть ли такие врачи, что могли бы не лечить — угадать заболевание души, когда она только начинает маяться?.. Есть ли филолог, способный вразумительно объяснить значение этого слова?
На прогулке он ходил с низко опущенной головой по диагонали прогулочного загона и бурчал одни и те же слова одной и той же песни: «Так за мной хлопци шли, гей-гой, так за мной хлопци шли, гей-гой, так за мной шли хлопци, як дошчавы хмары».
Украинский поэт Василь Стус.
Мы общались с ним на украинском языке, он вынудил меня к тому из единственного побуждения — показать мне красоту его родного языка. С самого раннего детства поклонник украинской песни, я вел с ним постоянный спор на одну-единственную тему: верлибр — принижение русского и уж тем более украинского языка, в котором «бегающее» ударение открывает несравнимые возможности для ритма и рифмы. С запалом читал ему Антонича: «То чи струны, чи нэ струны, то чи може вистря шпаг…» Он перебивал и читал верлибры того же Антонича, доказывая, что верлибр — простор для образа, что в верлибре поэзия дорастает до философии… Философия убивает поэзию, — горячился я и читал Вячеслава Иванова…
Болезнь души его, однако же, прогрессировала. Он находился на той стадии поэтической зрелости, когда, как я мог предполагать или как мне казалось, поэт непременно должен иметь аудиторию, иначе само поэтическое дарование начинает как бы «закольцовываться» в душе, как раз и являясь причиной ее маеты.
Все началось с того, что в камерах он, с кем бы ни сидел, создавал ситуацию конфликтности. А нет ничего страшнее для камерного бытия, чем напряжение в отношениях между сокамерниками. Ситуация осложнялась еще и тем, что существовали установки «попечителей» местного КГБ относительно того, кто с кем может сидеть, а кого ни в коем разе вместе соединять нельзя. Последний конфликт Стуса со своим сокамерником едва не закончился побоищем. Мы в своей камере провели совет, и поскольку ни Михайло Горень, страдавший в то время сердечными приступами, ни Иван Кандыба, сам конфликтер, в пару к Стусу не годились, то я предложил себя на роль «разбивки»… То есть предложил начальству посадить меня либо со Стусом, либо с его напарником, а Стусу подыскать кого-либо из литовцев или армян. Местному гэбисту вариант показался интересным — свести русского и украинского националистов на восьми квадратных метрах и посмотреть, что из этого получится.
«Русский националист» — всего лишь штамп. Сам я такой характеристики не признавал. По мне, вообще словосочетание «русский националист» — чистейшая бессмыслица, в известном смысле принижающая того, к кому отнесена. Я и мне подобные были скорее «державники», чуявшие неизбежность державной катастрофы как итога коммунистического правления и пытавшиеся так или иначе воспрепятствовать национальной катастрофе — всяк по степени своего разумения. Национализм же понимали исключительно как проблему малых народов.
Столкнуть «державника» с «националистом» — таков был подлинный смысл решения опекунов из местного КГБ.
Уже не помню, сколько мы просидели со Стусом, но удовольствия «шефам» не доставили. Стус прекрасно знал русскую литературу. К тому же сумел заразить меня интересом к польскому языку, и через месяц я уже без словаря читал романы Крашевского, десятитомник которого оказался в лагерной библиотеке. Нам разрешалось выписывать любую советскую прессу, мы получали почти все серьезные литературные журналы. Особенно запомнилось обсуждение романа С. Залыгина «После бури». Уж столько-то было споров… Роман пошел по камерам… И было общее мнение, что залыгинский роман — самое значительное событие литературной жизни 1980-х. Как выяснилось позже, «на воле» роман вовсе не был замечен, что меня удивляет и поныне.
Поэзия, литература, история, а также завтрак, обед, ужин и часовые прогулки на свежем воздухе — вот то, благодаря чему мы выживали. И пусть никого не покоробит выстроенный ряд.
Но было и нечто, что так или иначе укорачивало нам жизнь, а некоторым и в полном смысле укоротило. Опять речь о них, об «органах», но уже определенно без похвальных намерений.
Казалось бы, ну, упекли неисправимых, «перекрыли воздух» до конца жизни — и оставить бы в покое. Так ведь нет же! Откуда-то из «центра» требуют от местных «органов» систематической работы по перевоспитанию обреченных, инициативы требуют, оперативных разработок и результатов — результаты им подавай! Не может такого быть, чтоб хоть кто-нибудь, хоть один да не прогнулся, сопли не пустил, домой не запросился…
А местные «органы» — кто там? Психологи-самородки? Гении оперативных интриг? Знатоки человечьей души?
Да нет же! Честолюбивые недоучки, понимающие свою работу с политическими рецидивистами как единственный шанс пробиться куда-то там в их гэбистской иерархии, положительно засветиться, получить повышение или очередное звание, а может быть, и вовсе ничего такого, но просто — удовольствие распоряжаться судьбами: это ведь так щекотно, взять, к примеру, и лишить зэка долгожданного свидания с родственниками, или конфисковать письмо, или даже просто попридержать его месяц-другой, чтоб помаялся «злодей-антисоветчик», чтоб усох от дум тревожных…
— Где письмо? — требует зэк.
— Не пишут. Не мне ж за них писать?
А вся беда в том, что чем отчетливей понимание собственной обреченности, тем, вопреки логике, отчаяннее цепляешься за них, за близких своих, — в том слабость. Возможно, единственная слабость — на ней и прокалываешься, а тебе тут же в рану штырем: «А вы уверены, что нужны? Что ждут?»