Труд Джозефа Фрэнка – это, прежде всего и почти исключительно, – факты. Он представил нам не только историю жизни и творчества Достоевского, причем в мельчайших и скрупулезных деталях, но нарисовал обширную панораму всей русской литературной жизни XIX века. Но поскольку формат передачи не позволяет мне втиснуть и тысячную долю этого фактического материала, придется ограничиться мыслями.
Рецензируя книгу Фрэнка, литературный обозреватель журнала New Republic Джеймс Вуд пытается понять систему рычагов, которая движет героями Достоевского, их мыслями и поступками. В том, что такая система существует, сомнения быть не может, потому что эти герои радикально отличаются от всех своих литературных предтеч и потомков и в то же время странно похожи друг на друга, независимо от своих моральных качеств. Вуд видит этот движущий механизм в полярном противопоставлении двух доминирующих страстей, гордыни и смирения, которые часто уживаются в одном и том же персонаже.
...
Достоевский показывает нам, что гордыня и смирение – это, в сущности, одно и то же. Если вы горды, вы почти наверняка чувствуете себя смиреннее, чем кто-то другой в этом мире, поскольку гордыня – это тревога, а не утешение. А если вы смиренны, вы почти наверняка чувствуете себя лучше, чем кто-то другой в этом мире, потому что смирение – это достижение, а не свобода. Можно сказать, что гордыня – это грех смиренных людей, а смирение – наказание гордых, и всякое впадение в противоположность – это своего рода самонаказание. Так, Федор Карамазов входит в трапезную готовым унизиться, потому что он всеми пренебрегает. Такого рода логику трудно отыскать… у романистов, предшествовавших Достоевскому. Для этого надо обратиться к религиозным плакальщикам и скрежетателям – к Игнатию Лойоле или к Киркегору.
В свое время писатель Владимир Набоков резко критиковал Достоевского именно за подмеченное Вудом качество, за этот стереотип истерики и скандала. Набоков, как известно, был поборником чистого, почти дистиллированного искусства, и нравственно-религиозные поиски Достоевского его практически не занимали, а вот литературных достоинств он в нем не видел. И действительно, с чисто стилистической точки зрения развитие действия у Достоевского отдает чуть ли не бульварщиной, так называемым «фельетонным приемом», когда кусок романа, который печатался с продолжением, намеренно завершается скандалом, чтобы читатель непременно купил следующий номер. От такой синусоиды сюжета терпит ущерб психологический рисунок героев, которые склонны все время впадать в крайности, без нюансов. Здесь очевидно влияние не только любимых писателем Диккенса или Гюго, но и уже какого-нибудь совсем желтого Эжена Сю.
Но Достоевский, конечно же, умел писать иначе – тот же Набоков почти с восхищением отзывается о таких ранних вещах, как «Двойник» или «Хозяйка», чья стилистика и психологическая ткань чуть ли не на полвека предвосхитили поэтику модернизма. Почему же тогда, отбыв каторжный срок и пережив духовный переворот, писатель столь радикальным образом поменял и свой стиль?
Ни «Двойник», ни «Хозяйка» не вызвали в свое время восторга у публики – скорее наоборот, и Достоевский имел все основания умерить свой юношеский авангардизм. Упреки в фельетонном стиле тоже не беспочвенны – литература была для Достоевского орудием заработка, ему приходилось много и торопливо работать, содержать собственную семью и отдавать долги скоропостижно умершего брата. Но главная причина была все-таки не в этом. В годы каторги и ссылки Достоевский пережил нравственный кризис и духовный переворот, средоточие его интересов переместилось в область религии, и литература в узком понимании, беллетристика, с этих пор играет во многом служебную роль. С точки зрения Набокова это – измена собственному таланту, которой нет прощения. С точки зрения Достоевского – единственный отныне возможный способ творческого поведения.
Естественно, первое, что страдает от такого подхода, – это психологическая точность. И это вовсе не значит, что Достоевский утратил свой дар душевной проницательности, но внутренняя достоверность его героев теперь обусловлена не столько их психологическим складом, сколько их мировоззрением.
Такая парадоксальная структура очевиднее всего в завершающем шедевре творчества Достоевского, романе «Братья Карамазовы». По замыслу это как бы детектив: произошло убийство, суд, а вместе с ним и читатель пытаются понять, кто виноват. В традиционном детективе мы пытаемся доискаться мотивов, но в «Братьях Карамазовых» такой подход только сбивает с толку, потому что дело не в мотивах, а в столкновении мировоззрений. И Джеймс Вуд отмечает это с безукоризненной точностью:
...
Достоевский был убежден, что без веры в Бога и веры в бессмертие ничто не сдерживает мирское поведение человека. Без Бога все дозволено. Это, конечно же, порочное заключение: простой взгляд на мировую историю показывает, что и с Богом все уже дозволено… Но Достоевский уже написал роман, «Преступление и наказание», где показано, что может стать с человеком без Евангелия, и он вновь взялся за это в «Братьях Карамазовых». Ибо, хотя Дмитрий и Алеша воображали смерть Федора и в каком-то смысле «виновны», в действительности старика убил атеист Смердяков под влиянием идеи атеиста Ивана, что без Бога все дозволено… Убийца – это идея. Это атеизм.
В конце прошлого года, в самый канун Рождества, мне представилась возможность побывать на московском конгрессе, посвященном юбилею Достоевского. Конгресс удалось организовать лишь в самый последний момент, и на поголовную явку перед праздниками рассчитывать не приходилось. Тем не менее форум вышел вполне международный и представительный.
Как обычно на такого рода сборищах, заседания проводились по тематическим секциям, и самая популярная была посвящена религии в творчестве Достоевского – под нее отвели актовый зал. Само по себе это вполне естественно, учитывая, какое центральное место отводил писатель вере, но разговор, за редкими исключениями, шел, что называется, «мимо кассы». Выступающие с присущим подобострастием говорили о Христовых мистериях и о восторгах православия, о пророчестве и провидении, перемежая речь многозначительными вздохами и возведением очей горе. Когда речь заходила собственно о вере, они переходили на тот елейно-сюсюкающий недорусский язык, каким православный новообращенец, доцент в мозолях марксизма, излагает новые беспрекословные догмы, ниспосланные вместо вчерашних. Короче говоря, речь шла о чем угодно, но не о Достоевском.
Как тут не вспомнить, что у Достоевского даже самые возвышенные персонажи говорят о религии и о Боге чистым русским языком – своим собственным, а не почерпнутым из казенного корыта. И все они, опять же вплоть до самых возвышенных, позволяют себе сомневаться абсолютно во всем. Что же касается вышеупомянутых доцентов, то их лучше всего высмеял Федор Карамазов, рассказавший о мученике, которому отрубили голову, а он нес ее в руках и «любезно ее лобызаше».
Я вполне отдаю себе отчет, что Достоевский был православный христианин. Кроме того, он был русским националистом, даже шовинистом, отъявленным антисемитом, ненавидел поляков, немцев и еще много кое-кого. В этом он вполне сходен со своими нынешними приверженцами и последователями, а разницу, великий и общемировой талант, они предпочитают выносить за скобки.
Может быть, стоит начать отповедь с того, что Достоевский, плоть от плоти русской литературы, одна из ее коронных жемчужин, всегда был в ней в каком-то смысле посторонним. Достоевскому приписывают известное изречение о том, что, дескать, все мы вышли из «Шинели» Гоголя. Вот уж никак не все – вышел, наверное, только один Достоевский и тут же отдал эту «Шинель» на посмеяние.
В «Записках из подполья», с которых я начал сегодняшний разговор, герой терпит обиду от некоего офицера в кабаке – тот, проходя, просто убирает его с дороги, словно муху. Герой решает расквитаться и два года ходит по Невскому проспекту, пытаясь, как он выражается, «состукнуться» с обидчиком, то есть не посторониться, но все время в последний момент робеет. Наконец он решается окончательно, но прежде надо справить себе приличную одежду. Выбраны перчатки, запасена сорочка, но загвоздка – в шинели с ее енотовым воротником, слишком лакейским. И вот тут начинается охота на Гоголя – походы в Гостиный двор, присматривание специального «немецкого бобрика», сбор недостающих денег и т. д. В результате его победа еще нелепее поражения Башмачкина, но сам он уже не может претендовать ни на какую жалость.
Достоевский же подхватил гоголевскую тему «маленького человека», но и ее вскоре превратил в злую пародию. В тех же «Записках из подполья» герой – это сплав двух главных штампов предшествовавшей литературы, «маленького человека» и «лишнего человека», и одновременно беспощадная насмешка над обоими. «Человек из подполья» сознается в периодических приступах зависти к тем, кого он презирает и именует «нормальными людьми». Вот как он представляет себе свою жизнь, доведись ему стать одним из «них»: