Далеко-далеко осталась эта слепая и шальная жизнь — не за верстами и горами, а в других, диких, предчеловечьих временах. Здесь все на месте и все прочно, как и должно быть, как и было сто и триста лет назад. С каждой низинки и с каждого распадка собирает дань Лена и несет ее людям как первый и бесценный дар — дар влаги. Рождается из вод и лесов, настаивается на мхах и травах, опевается птицей, вздымается скалами жизнетворный воздух и, превращаясь в ветер, летит в низовья вслед за водой как дар дыхания; нагуливается здесь зверь, становится на крыло птица, мечет в малых речках икру рыба — это начало и развод, обитель и исход третьего среди равных даров жизни — дара природного семени. И человек здесь не лишился рассудка, если взял этот край под охрану и учебу. Заповедник — соблюдающий заповедь Божью по отношению к творному и тварному миру.
Не верилось, что где-то там, в Москве, переполненной преступниками и трибунами, только что отбурлило шествие в несколько сот тысяч человек, бурно доказывающих, что правда за ними, а завтра выйдут новые сотни тысяч и еще громче, еще неистовей возопят, что они и только они имеют право на переустройство всего и вся. Да и Москва отсюда не виделась своим, одного корня с народом, городом, а смеркалась во что-то невнятное, задушенное, чужое.
«Далеко-далеко осталась…» — да где бы ни осталась, а продолжается, бурлит… и вдруг как-то сразу, без предупреждения принималось ныть, тревожно ворочаться придавленное «действительностью» сердце. И еще безобразней казалась неестественность, вынесенная на улицы жестокая театральность событий, откровенное лицедейство исполнителей. Вспоминалось почти с ужасом, что организаторы из театра и пришли. Что это, скажите, за народное движение, если его ведут актеры, разучиватели чужих слов и жестов! Кто так изобретательно издевается над нашей доверчивостью и глупостью?! Поделом, поделом… Будет над чем истории посмеяться.
А через полчаса так же неожиданно, как наступала, и отступала тревога, виделась сильным, почти болезненным преувеличением. Не такое бывало, да выправлялось, выправится и на этот раз. Из-под актерства-то как-нибудь. Людям только кажется, что они играют роль в исторических событиях, направляют и усиливают их своим участием — участвуют они лишь в той мере, в какой в буре участвуют предметы, попавшие под бурю, — перемещаясь, гремя, сталкиваясь друг с другом под ее мощными порывами, набираясь ударной силы, пока та метет. Унялась стихия — застыли и они. Так, быть может, теперь и с нами.
Опять зашумел дождь, но вяло, как бы отряхиваясь. Я и прятаться не стал, а поднял капюшон штормовки и придвинулся к огню. Дождь пошипел-пошипел в костре и затих. В безветрии не сбрасывает и капли. Недвижно, как впаянные, стоят выхватываемые из черноты обкорнанные стволы дерев, вспархивают под огнем и вяло сплывают на сторону сажные лохматки обгари. Дождь — не дождь, а спит и земля, спит в ней всякая зверушка и травинка. Одна Лена живет, с притомленной звучностью вызванивая в камнях. Пятый час, пора бы проклюнуться утру, но небо над головой застлано по-прежнему плотно, без единой просквози.
Нет, надо верить. Зло, быть может, и необоримо до конечных сроков, но оно не может праздновать полную победу. И праведники еще остаются, и не выжили совершенно люди из бескорыстия, благоразумия, веры. «Но есть и Божий суд, наперсники разврата!» Да, издержался, издерзился, окунулся в срамной балаган человек — да ведь не всякий же! И пусть он, неподдавшийся, осмеян нынче, затравлен, загнан в молчание и одиночество среди торжища зла, но среди миллионов и миллионов «победителей» тысячами и тысячами стоит неколебимо он, ни за какие пряники не способный расстаться с совестью. «Жить не по лжи», «не участвовать во лжи», — еще недавно наставлял современный пророк, считавший, что худшего общественного зла в свете не бывает. С тех пор мы пошли дальше. «Не участвовать в сраме жизни» — вот как должен сегодня звучать завет, оставляемый лучшим. Всего-то! — казалось бы: ведь если человек порядочен, ему не составит труда таковым и остаться, несмотря на окружающую его непорядочность. Однако это «всего-то!» — почти все, когда даже государственное устроение вынуждено отступить за спасением в него же, гонимого за остатки своих добродетелей: выстоит он — останется надежда, что сохранит отцовские добродетели и государство. Это «всего-то!» — в сущности неустанное изнурение, требующее всего себя и даже больше, чем себя. Если замутнена вода, отравлены воздух и пища, а в доме хозяйничает недремное око дьявола под названием «голубой экран», где взять подкрепление силам, из чего сотворить живительную чистоту? А брать надо. И если, воспитывая детей в подобающих правилах, начинаешь замечать с отчаянием: гнутся… «Спасись сам, и вокруг тебя спасутся тысячи», — устами святости говорит истина, а между тем не ты опираешься на эту истину, а она ищет в тебе опоры.
Но и это не все. Не подозревая о том (немногие знают и тем больше тебя ненавидят, что от тебя зависят), все сонмище срамников, хулителей и обольстителей, составляющих «передовое общество», потому и может, безумствуя, не знать меры, что мера добра и зла сохранена в тебе. Без тебя и твоей правды, которая есть твое понимание правды высшей, ось жизни преломилась бы, и тогда уж никому не спастись — ни первым, ни последним.
Но это, к счастью, невозможно. Если бы дошло до самого крайнего и все прельстились, и ты в том числе, то и тогда правда не покинула бы землю, схоронившись где-нибудь в этих лесах и мхах, пока не народился новый человек и какой-нибудь новый отрок Варфоломей не пришел сюда за нею.
Костер от моих невеселых дум тоже загрустил, я взбодрил его и в свете огня увидел, как из палатки на четвереньках вылезла большая медвежья фигура, поднялась на дыбы, шумно отряхнулась и, заранее протягивая вперед лапы, направилась к костру.
— У-ух, хорошо! — голосом Бориса сказала фигура, нависая над костром. — А почему не светает?
Но я-то видел, что ночь наконец повело, плотная черная завеса ее потерто оттемнялась, серела, на ней обозначились призрачные очертания высокого противоположного берега, уходящего в небо. Поднялись и отступили от огня лиственки. С верховьев потянуло ветерком.
* * *
В солнечную погоду все бы здесь и выглядело по-иному. Нет на свете некрасивой реки, в каких бы берегах она ни текла, волнует и завораживает уже сама вода, таинственное, языческое поклонение которой не оставляет человека, загадочными кажутся ее пути, указанные, должно быть, древними божественными проводниками, шедшими поперед с волшебными посохами, раздвигая ими скалы и растворяя притоки. А Лене и проводник попал веселый, «художественный»: как только вывел из скал, так из озорства закружил ее, запетлял, такой устроил танец под бубенцы-колокольцы звенящей воды — ну, чисто затейник!
До «танцующей» Лены еще плыть да плыть, а пока мы испытывали «пляс» ее по камням — с ревом, гиком, с припрыжками и нырками.
Отплывали утром — появилась надежда, что распогодится. Небо, по-прежнему затянутое, потеплело и выбыгало, засветлело в неглубоких продавах. Но принялась купать нас Лена, пошел опять дождь. Пошел словно бы из верхнего, второго слоя туч и намочил нижние: быстро потемнело, по-над скалами повисли грязные лохмы тумана, еще шумнее и злей заговорила река. А когда мочит и сверху, и снизу, когда из поджатого, скомканного, придавленного своего естества и выглядываешь с тоской, какая уж тут красота!
Мрачно высятся скалы, то сдавливающие реку, то раздвигающиеся, со следами сокрушительного действия времени, напоминающие развалины некогда величественного сооружения. Часты, как язвы, обнажающие плоть, осыпи с голым длинным покатом из острого оскольчатого камня; лежат в Лене, взбучивая ее, огромные скальные отколы; рядом со следами разрушения и следы запущения. Горы, а за ними сразу за камнем заболоченная земля, на которой уныло стоят обдерганные, с редкими и короткими ветками, ели и такие же полуголые кедры с острыми, как пики, верхушками. Шишек нет, неурожай. Да изредка березки — корявые, чахлые, беспородные: не хватает тепла. Зимы здесь стоят каленые, оттаивает поздно и неглубоко, замерзает рано. Но и летом с гор тянет прохладой. Когда на следующий день, третий по счету, мы увидели тополи, собирающиеся в «компании», и чаще замелькали сосны, шире и гуще раскидывающие ветви, и при дожде, который и там не оставлял нас, все равно стало уютней.
При солнце и неказистость березок, и недорослость лиственок, и торчащие пиками ели и кедры, и непросыхающие мхи, и разбитые горы — все имело бы свою прелесть и свое величие, все представлялось бы к месту, составляло лад и красило собою общую красоту. Всякая скромность, сдержанность, необласканность казались бы умилительными, если б даже и заметились, потому что замечалось-то прежде всего упорство, цепкость, смелость, с какими они составляют и полнят общую жизнь. При солнце каждая крапинка в камне искрилась бы, каждый листок-лепесток теплился затаившимся огнем — август же, вот-вот полыхнут леса осенним заревом, а здесь «под горячую руку» заморозка, тем сильней и отчаянней; под солнцем тут и в эту пору дивное разноцветье. И все, что кажется постаревшим, сморщенным, сжавшимся — распахнулось бы и помолодело. Это ненастье все придавило и заглушило, свело в одну мерклую заунывную краску. Ненастье, которого по всем приметам и прогнозам, по наблюдениям за долгие годы в конце августа в этих местах не должно было быть и которое как сорвалось специально в нашу честь.