Насчет Бога — любил ли он Его когда-нибудь — мы увидим потом, но то, что «людей он не любил», это глубоко верно. В «Старинных октавах», этой бесспорно автобиографической поэме, Мережковский чистосердечно признается, что «безобразие вечное людей всегда рождает скорби и злость в душе» его. Можно ли жить, при такой изначальной органической отчужденности, заодно с нами, знать наши радости, наши печали? Будь Мережковский покорен своей стихии или будь его мысль не столь острой, столь утонченной, был бы он, может быть, гораздо спокойнее. Но в том-то и несчастье, что разум его обернулся на самого себя, восстал против своей же силы; раскрыл свою же собственную несостоятельность в познании мира, и потому его так часто, так неумолимо тянет с высот абстракции к живой, горячей, «кровяной» конкретности. Но здесь Мережковский может быть;
только посторонним зрителем; здесь, за общим столом, нет для него места. Вот почему, когда он с нами, он так часто томится скукой — не тоской, не грустью: эти чувства он знает у себя, наедине с собой — а именно скукой. Она ведь негативный оттенок, оборотное отражение той же отчужденной, в жизни слабо загорающейся души.
Страшней, чем горе, эта Скука…
С ее бессмысленным мученьем,
С ее томительной игрой,
Невыносимым оскорбленьем
Вся жизнь мне кажется порой…
И в другом месте:
Так жизнь ничтожеством страшна
И даже не борьбой, не мукой,
А только бесконечной Скукой.
И чем дальше, тем упорнее, тем постояннее. Она уже для него не что-то случайное, преходящее, как мимолетное настроение или острая болезнь. Ей уже придается значение некоей высшей категории, подобие изначальной стихии:
Все мимолетно — радость и мука;
Но вечное проклятие богов
Не смерть, не страсть, не болезнь, а Скука.
Богов ли только? Ревнивые боги не могут лишить своих подневольных этого «сладостного» дара, а потому в другом месте говорится уже и про нас, про людей:
Подруга наша — страсть, любовь или злоба,
А Скука — вечная жена до гроба.
Насколько она для Мережковского реальна и вполне заслуживает свое прописное «С», как владычица, госпожа его души, свидетельствует тот поразительно ясный, конкретно выпуклый образ, в котором она предстала пред ним в первый раз, еще в раннем отрочестве:
О, темная владычица людей,
Как рано я узнал твои морщины,
Недвижный взор твоих слепых очей,
Лицо мертвее серой паутины
И тихий лепет злых твоих речей…
Вот что значит переживать! Тут доподлинное видение истинного художника, переданное с необычайной четкостью, почти скульптурной. Он заглянул в ее слепые очи в минуту раннего одиночества, когда впервые почувствовал свою отчужденность от людей и жизни, и с тех пор она уже его не оставляет, следует за ним по пятам, именно делается его «вечной женой до гроба».
Не надо преувеличивать симптоматическое значение скуки Мережковского. Он далеко не «мертвый». Он умеет остро переживать и другие эмоции, хотя бы то же отчаяние от врожденного «бессилия желать и любить», чувство тоски, одиночества, порою и ненависти, злобы. Правда, может быть, тусклее, вялее, чем другие люди, но все же умеет. Но то верно: когда он среди нас, в жизни, он испытывает только скуку, как беспричинно усталый сын того поколения, которое, «юности не зная», живет лишь тенью тени, последним ароматом чаши, «давно уж выпитой до дна».
«Выход из подполья, преодоление одиночества — такова задача» всей жизни Мережковского, всего его творчества. По многим путям шел он, решая эту задачу, и каждый из этих путей находит свое отражение в его лирике. Вначале было народничество в связи с евангельской любовью; их сменили гордое ницшеанство и демонические страсти — змеиные объятия, которые потом, в свою очередь, тоже были вытеснены апокалипсическими видениями, царством Третьего Завета. Но не порождают они в читателе доверия, эти решения; не будят в нем никаких эмоций, никакого сочувственного отклика. Сейчас, по крайней мере, пока речь идет о лирике Мережковского, они кажутся безусловно надуманными, присочиненными, холодными, неискренними. Им столько же веришь, сколько патетическим местам в его прозе.[1]
Так, думается нам, проявляется в лирике та основа, фон, на котором развертывается вся душевная и духовная деятельность Мережковского. Ее наиболее верным отражением остаются только те мотивы скуки, одиночества, песни об осени, опавших листьях, ущербном умирающем месяце и о смерти вообще, но не как о последнем обетовании (как у Сологуба), а как о единственном отдыхе, желанном конце для одинокой усталой души.
Один только мотив имеется в лирике Мережковского из истинно утешительных, радостных, которому вполне веришь. По-видимому, он действительно родствен духу его, действительно соответствует его душевному укладу. Отражение этого мотива встречаешь и потом — в его романах, в его критических работах, в некоторых исторических очерках: о Марке Аврелии, о Плинии Младшем, и каждый раз ясно чувствуется, как он его окрыляет, как все, что проникнуто им, хорошо, естественно и глубоко искренно. Это, прежде всего, не действие, не активность, а чистое созерцание — и то не жизни, людей, представимого Бога или даже природы — а холодной, почти застывшей, всегда далекой красоты: в мраморе, в граните, в остатках античного мира. Великая ясность эллинского творчества, крайний предел совершенства форм и линий при полном отсутствии красок и подвижности текучей жизни — вот что дает Мережковскому ощущение трансцендентного, полноты гармонии; вот чем побеждается — вернее, просто устраняется — могущественная сила рефлексии. И здесь в самом деле как бы истинная его отчизна, доподлинное осуществление «молитвы о крыльях», его окончательное последнее спасение. Вот одно из стихотворений, в котором очень ясно отражается этот мотив:
Мне будет вечно дорог день,
Когда вступил я, Пропилеи,
Под вашу мраморную сень,
Что пены волн морских белее,
Когда, священный Парфенон,
Я увидал в лазури чистой
Впервые мрамор золотистый
Твоих божественных колонн,
Твой камень, солнцем весь облитый,
Прозрачный, теплый и живой,
Как тело юной Афродиты,
Рожденной пеною морской.
Здесь было все душе родное:
И Саламин, и Геликон,
И это море голубое
Меж белых девственных колонн.
С тех пор души моей святыня
О, скудной Аттики земля,
Твоя печальная пустыня,
Твои сожженные поля
(т. XV, с. 46).
Тут всему веришь. Да, это так, эти белые, тихие и чистые краски, далекие образы древней Эллады, действительно создают в нас желанное для Мережковского настроение: чувство радости, в соединении с благоговением перед истинной святыней, задернуто дымкой утонченной нежной грусти. Ведь это все в прошлом, это было, и кто знает, повторится ли когда-нибудь. Нашел он, значит, и слова, и ритм, когда пришло доподлинное; достиг «свободы и простоты, столь желанной для людей, больных культурой».
Вот как Мережковский сам рассказывает — уже в прозе, в «Акрополе» («Вечные спутники»), о том всевластном чувстве, которое охватило его, когда он впервые увидал Парфенон. Тут еще лучший образчик достигнутой «свободы и простоты»; дивная передача о «том, что был о», проникнутая глубоким искренним лиризмом:
«Я взглянул, увидал все сразу и сразу понял скалы Акрополя, Парфенон, Пропилеи и почувствовал то, чего не забуду до самой смерти.
В душу хлынула радость того великого освобождения от жизни, которое дает красота. Смешной заботы о деньгах, невыносимой жары, утомления от путешествия, современного пошленького скептицизма — всего этого как не бывало. И — растерянный, полубезумный — я повторял: „Господи, да что же это такое?!“
Все мое прошлое, все прошлое человечества, все двадцать болезненных, метущихся и скорбных веков, остались там — позади, за священной оградой, и ничто уже не возмутит царящей здесь гармонии и вечного покоя. Наконец-то настало в жизни то, для чего стоило жить.
Только здесь, первый раз в жизни, я понял, что такое красота. Я ни о чем не думал, ничего не желал, я не плакал, не радовался — я был спокоен.
И не было времени: мне казалось, что это мгновение было вечно и будет вечно».
Тут полное соответствие вышеприведенному стихотворению; настроение выражено только еще полнее, шире, свободнее. Читаешь эти строки, и невольно вспоминаешь описание — у Толстого, в «Казаках» — того всепоглощающего впечатления, которое произвели на него горы. Это лучшее доказательство искренности Мережковского здесь, в этом случае. Но зато тем интереснее, тем знаменательнее те места, которые я подчеркнул. Ведь помимо того, что об описании Толстого вспоминаешь скорее всего по контрасту: Толстой пережил чувство блаженства прежде всего от слияния с космосом и именно благодаря тому, что кругом было слишком много жизни, Мережковский же испытал это чувство тогда, когда она, жизнь, осталась где-то далеко «позади, за священной оградой». Помимо этого, здесь характерно еще очень, что именно Мережковский пережил и в какое состояние он пришел, когда ему открылась доподлинная гармония. Он «почувствовал радость великого освобождения от жизни»… «И не было времени»… Он «ни о чем не думал, ничего не желал— было ощущение вечного покоя». Так вот что пришло к нему вместе с высшим блаженством, со всепоглощающим созерцанием великой ясности эллинского творчества: не порыв к жизни и даже вообще не порыв, а великая тишина, вечный покой — полное неземное бесстрастие.