Постепенно я усвоил такой остраненный взгляд на действительность, что идея возвращения на "историческую родину" показалась мне специально для меня придуманной. Действительно, как еще радикальней я мог бы выразить свое несогласие абсолютно со всеми? Но еще прежде, чем эта отчужденность превратилась в осознанное отрицание, произошло событие, которое превратило это отрицательное чувство в положительное. Желание бежать, куда глаза глядят, - в желание перестроить свою жизнь.
Накануне нового, 1970, года умер отец моего близкого друга. Он был прекрасный человек и всю жизнь жил еврейскими чувствами и мыслями об Израиле. Чудом он избежал ареста в 1949 году и мечтал о встрече с израильскими родственниками. Его рассказы о евреях и еврействе я слушал с таким же увлечением, как в детстве рассказы об индейцах: увлекательно, но к нашей жизни неприменимо. В 1967 году он получил разрешение посетить Израиль, но началась Шестидневная война, и разрешение было отменено. Теперь он неожиданно для себя и для нас умер в маленьком поселке в 40 км от Москвы во время трескучих морозов 30 декабря 1969 года. Племянник-врач, который примчался за 50 км прямо из-за предпраздничного стола, уже ничего не мог поделать. Похороны должны были произойти не позже утра 31, так как уже с вечера и все последующие три дня весь поселок будет вдребезги пьян.
Вся моя бывшая лаборатория несколько часов отбойными молотками долбила промерзшую землю деревенского кладбища, а я возил им водку и горячий кофе. Чудовищный гроб из мокрых досок невозможно было пронести по лестницам малогабаритного дома с пятого этажа, и мы пять раз ставили его стоймя, рискуя, что покойник вывалится. Метель заметала могилу, секла заплаканные лица, и там, в мерзлой земле, среди хаотически покосившихся крестов, мы оставили его навсегда... Молоденькая сотрудница все допытывалась у меня, каковы еврейские погребальные обряды, а я со злостью, которая относилась не к ней, сказал, что не знаю, что нас учили, будто все люди - братья. А единственный, кто знал, - умер. И не рассказал нам, потому что мы не спрашивали. И какие же мы братья, если мне нечем с ней поделиться.
После этого я заболел. Ничего особенного со мной не произошло, но около месяца я не хотел вставать с постели и ничего странного в этом не видел.
Когда я встал, я был уже другим человеком. Я знал, что не буду больше жить в этой стране, и так как тогда, в 1970 году, это могло значить что угодно, я решил попрощаться с миром и подвести итог. Тогда я стал писать эти записки. Здесь написано ровно столько, сколько я успел написать за 1970 и начало 1971 года, пока выезд в Израиль не стал реальностью. Тогда я принялся действовать, и, наверное, действие и писание находятся у меня в соотношении дополнительности, потому что с тех пор я не смог дописать к написанному ни строчки. Но, перечитывая сейчас, я вижу, как далеко от этого ушел, и мне хочется всю рукопись переделать. Если я ее переделаю, она перестанет быть понятной для такого читателя, каким был я, когда ее писал, а может, уже и ненужной. И сейчас, когда я еще не потерял надежду, я не перестану барахтаться, - а, значит, писать мне будет некогда. Я не высказал еще и половины того, что хотел, а свои воспоминания я могу опять начать с начала.
Все же мне придется высказать два замечания по поводу написанного.
1.Я стыжусь той философской безапелляционности, которая у меня иногда проскальзывала. Это, вероятно, особенность всех советских авторов, у которых благодаря философскому вакууму в СССР создается ложное впечатление своей осведомленности после прочтения нескольких неортодоксальных книг. Теперь, когда я прочел их гораздо больше, я понял всю меру своей необразованности. Но те годы я жил именно с этим сознанием и этим философским багажом.
2. За прошедшие три года мне все чаще приходилось думать, что, быть может, связь между моим личным богом, "который выводит на дорогу в лесу" и вспоминается в бессонные ночи, и Богом, который пишется с большой буквы, гораздо более тесная, чем мне казалось, когда я писал. Но я и сейчас чувствую такую интимность подобных ощущений, что описывать их мне не хочется. Сказать об этом я из честности обязан, но предпочел бы и дальше не упоминать имени Божьего всуе.
Эмиль, может, назвать "Прощание с Россией"?
Москва, 1973
Десять лег назад я сел за эту книгу, полагая, что жизнь моя окончена, и мне осталось только подвести итог. Я не успел подвести итог, как началась новая для меня жизнь, в результате которой я, в конце концов, оказался в Израиле. Эта новая моя жизнь еще продолжается, и мне рано опять подводить итоги.
Исход из России, борьба за выезд, жизнь в Израиле настолько отличаются от моей предшествующей жизни, что мне нелегко сопоставить их в одной книжке тех же терминах. Я чувствую, что значения многих слов в моем языке настолько необратимо изменились, что я ввел бы читателя в заблуждение, попытавшись сейчас обсудить те же вопросы, что затронуты мною в этой книге. Свобода, религия, справедливость, долг и честь, бедность и порок, равенство и братство, преступление и наказание звучат теперь для меня иначе, чем в России. Боюсь, что и для читателя в России они звучат уже иначе, чем для меня. Это различие очень трудно определить. На элементарном информационном уровне нет почти ничего такого, что создавало бы (точнее, что оправдывало бы) такую громадную разницу в понятиях между Россией и Западом. Нет таких животрепещущих сведений, которых лишен наш бывший соотечественник и которые мы могли бы сообщить ему нашей неподцензурной литературой, так что он, наконец, все поймет. Нет таких фактов, которые он не мог бы, приложив некоторые усилия, узнать. Нет и таких идей, которые нельзя было бы в России выдумать или вычитать у кого-нибудь. Тем не менее всякий, покинувший Россию и сохранивший глаза открытыми, узнает бесконечно много. Что же это такое мы узнаем здесь, чего не знали там?
Чтобы ответить на этот вопрос, я попробую сначала задать свой вопрос читателю. Когда юноша впервые познает женщину, узнает ли он что-нибудь новое? - Конечно, а как же. Но ведь все это ему тысячу раз говорили товарищи, научные книжки, порнографические картинки? Ну да, но ведь это совсем не то... Вот, приблизительно, это я и хотел сказать о реальной жизни, поскольку реальной жизнью я считаю только жизнь на Западе, а нашу жизнь в России - лишь искажением реальных отношений. Мы жили там, как в воспитательном доме, и наше знание о мире и о себе было не выше того, которое имеют подростки, могущие обо всем рассуждать, но лишенные собственного жизненного опыта. Слушая рассказы товарищей или разглядывая порнографические картинки, юноша скользит по поверхности чего-то, что вполне возбуждающе, но не вполне ему внятно, ибо он не знает своей роли и возможностей в этом, в общем, захватывающем занятии. Он узнает что-то общечеловеческое, но не свое. Как, например, доскональное знание, что в Америке очень высокий жизненный уровень, вызывает вожделение, но не обеспечивает иммигрантам не только богатства, но, подчас, и прожиточного минимума. Когда же подросток приобретает личный опыт, он действительно знает нечто, но, попытавшись выразить это знание, вряд ли уйдет дальше инструкций товарищей (которые тоже ведь знали), научных книжек или порнографических картинок. Потому что, передавая это знание он не может передать главное - что это значило для него. Для слушателя все это будет, возможно, значить нечто иное, его чувство и его оценка этого чувства будет, скорее всего, совсем другой, хотя он и сделает, допустим, все по инструкции. "Вот сволочь!" - подумает товарищ: "Что он за хреновину такую мне рассказывал. Все совсем не так".
Нечто подобное происходит и с иммигрантами на Западе. Их трудности напоминают трудности юношеского возраста, в такой же мере окрашены одновременно в трагический и упоительный цвета и так же часто приводят к самоубийству. Первая интимная близость со свободой не всегда кончается благополучно, но без этого нельзя стать взрослым. Хотели ли мы этого?
Я уверен, что наш жизненный сюжет, наша музыкальная тема ни к чему иному, кроме эмиграции из России, отторжения от нее, не могли нас привести. Это обусловлено развитием советского общества в целом гораздо больше, чем развитием концепто-созидающей элиты или еврейского меньшинства. Тем, кто плохо слышит эту музыку, прочистит уши нынешнее ужесточение внутренней и внешней политики властей в СССР. Но это ужесточение связано, в частности, и с ужесточением мер против эмиграции. В результате, множество людей, внутренне покончивших счеты с советским обществом, окажется запертым в нем, как в клетке. При этом наше поколение, подавленное своим комплексом вины (почему они не уехали, когда это было возможно?), не сможет играть в этой группе лидирующей роли.