Запели они - «Батальонного разведчика». Потому что в этой вечной песне пародия и трагедия сливаются в единстве, величие которого не поддается измерению на шкале популярности-сверхпопулярности и не соотносится с технологией маскульта. Ибо учуяно и передано здесь то состояние душ, в котором «безногий инвалид» и «интеллектуальный пародист» начинают испытывать общую боль. Это та степень единой беды, где смыкаются уровни. Такое бывает нечасто - только в звездные мгновения Истории, когда гримаса смеха неотличима от гримасы боли. И уже неважно, горевали или веселились три веселых друга, сочиняя песню, - важно, что они вжились в беду народа, и народ заплакал, и засмеялся, и загоревал, и заиграл, признав себя героем песни.
Когда по прошествии полувека авторов стали разыскивать, нашелся только «дед Охрим». Жить ему оставалось считанные месяцы. Я успел увидеть его раза два на концертах авторской песни, которые в начале 90-х годов устраивал Эдмунд Иодковский. «Дед» выходил на сцену, улыбаясь, - седой, легкий, быстрый, давно привыкший преодолевать муки своего искромсанного на войне тела и решительно не привыкший к сценическому успеху. Он держал калеченными руками допотопную гитару-семиструнку, добросовестно пел «Разведчика» и… далее я процитирую великолепное описание из статьи Е.Калинцева: «…и с некоторым недоумением поглядывал в переполненный зал… Он был нечеткой тенью мифа, созданного им самим… Может, ему показалось, что он это сочинил? Или нам показалось?… Его, насмешника и острослова, меньше всего, быть может, интересовали пстиндустриальные концепты и технологии (т.е. способы улавливания публики и секреты сверхпопулярности - Л.А.). А если бы кто и стал донимать его вопросом на эту тему, он бы в ответ, наверно, выразительно и весело промолчал. Он хоть и не признавался, все же был батальонным разведчиком…
А разведчики молчат».
Правильно. Они молчат, когда их допрашивают писаришки, особенно в чужих штабах. Но когда им с благодарностью смотрит в глаза страна, на мгновенье разрешившаяся от боли, они молчат по другой причине.
Есть вещи, не вмещающиеся ни в концепты, ни в рецепты. Есть состояния, неуловимые на шкале неврозов и навязчивых идей. Есть встречи с судьбой, необъяснимые и священные, как любящий удар костыля.
Возможно, я опоздал с этими воспоминаниями. Наши песни, «рожденные в года глухие», - то, чем пробовали мы себя в далекие уже пятидесятые годы, - теперь история. Мало сказать, история - история давно прошедшая, конченая, превзойденная. Плюсквамперфект. Пели у костров. Потом запели у микрофонов. Дым сразу повыветрился, стало меньше огня и больше блеска. К нашим поэтам приставили странные зарубежные определения: «шансонье», «барды», «менестрели». Потом возникло косноязычное, заикающееся буквосочетание «КСП». Расцвело это КСП в 60-е годы: из интимного «я» песня вышла на всеобщее обозрение, она завоевала эстраду, она продемонстрировала всесоюзный размах. Потом мероприятие свернулось, измельчало; «каэспешники» из знаменитостей «всесоюзных» стали «местными» - городскими, районными. По ходу 70-х жанр, порожденный поколением послевоенных мечтателей все более воспринимался как нечто сентиментально-слабосильное: по словам Юрия Гребенщикова, «должны были прийти ребята более нервные, ироничные, непримиримые, «крутые» - представители поколения, вовсе не знавшего общественных взлетов, выросшее в годы, когда все предлагалось принимать на веру…» Не буду спорить с Ю.Гребенщиковым по поводу тех изящных определений, которые он дает временам, а нравы он определил вполне точно.
«Нервные ребята» пришли, и наша бедная самодеятельная песня пала под ударами рока. Кто в нее теперь вслушаивется, когда и «рокеры» вот-вот сойдут под давлением более молодых конкурентов? Кто станет теперь вживаться в тихие вздохи, вырывавшиеся когда-то у молодых людей, которым сейчас за шестьдесят? Кто вспомнит, что эти вздохи были первой формой протеста против бодрого обязательного официоза - формой спасения личности? Кому все это теперь понадобится, если бодрый официоз (я имею в виду певшиеся артистами по радио песни давно прошедших лет) сам-то давно помер, и не просто помер, а настолько странен на нынешний вкус, что как бы «вообще не существовал»? А впрочем, не зарекайтесь, молодые друзья. История непредсказуема в своих загадках; запасники ее памяти неспроста так обширны; они могут сослужить службу в самой неожиданной ситуации. Тихая гитара способна вернуть ощущение личности в противовес не только коллективному самогипнозу, ведущему на физзарядку образца 40-х годов, но и коллективному самогипнозу в духе «металла» 80-х. Всяко бывает. Может, еще и вспомните, как ваши дедушки в эпоху Первой Оттепели, в 1956 году, пели у костров? Может, еще почувствуете, что такое «тайная свобода» - свобода гитарного аккорда, свобода пропеть с улыбкой: «Снова нас ведут куда-то, и не ясен наш маршрут…» Может, еще спросите, кто же это спел, кто так улыбнулся когда-то, кто был первым?
Так кто же начал? Кто эту «костровую» песню вывел на уровень поэзии? Кто первый взял гитару и, подойдя к микрофону, стал не читать стихи, а петь их? Кто - у истока традиции? Многие полагают: Окуджава. Еще чаще говорят: Высоцкий. У людей есть основание думать так. Но если быть точными, то у истоков современной звучащей лирики стоит Визбор. Юрий Визбор. Было время недолгое, полтора-два года в конце пятидесятых, когда именно он, ярко выделившийся, как бы выплывший из волн широко разлившейся тогда студенческой песни, единолично овладел вниманием и сердцами слушателей. Это было до Окуджавы, до Высоцкого, до Анчарова, до Галича, до Кима, Коваля и Новеллы Матвеевой, пожалуй, даже до Городницкого и Ады Якушевой.
Магнитофонные ленты, передаваемые из дома в дом, и живые голоса, подхватывающие песню от костра к костру, были словно отражением облика самого Визбора, веселого, желтоволосого, круглолицего парня в ковбойке, который не то пел, не то шептал, не то рассказывал:
Лыжи у печки стоят…
Гаснет закат за горой…
Было в самом начале шестидесятых годов недолгое время, когда мы довольно часто встречались. Я переживал первую безоглядную влюбленность в его песни. С огромным допотопным магнитофоном в рюкзаке я таскался к нему на Неглинку, в старинную комнату за широченной лестницей, о двух окошках на скверик ЦУМа, - в древний дом, казавшийся памятником архитектуры, где и жить-то неловко, - в дом, который для меня теперь тоже навсегда памятник, - память о нем, о Визборе, о его стихах, о стихах, его окружавших: « И в этом доме два окна не спят из-за меня…» Записавши тогда очередную катушку его песен, мы вспоминали, кто в каких был маршрутах, и он показал мне несколько горных пейзажей, свежо и романтично исполненных в гуаши. Я спросил: «И это тоже ты?» - Он скромно улыбнулся и кивнул. Я сказал: «Зачем ты разбрасываешься? Тебя сгубят твои таланты. Все разлетится». Улыбка сошла; я подумал, что попал на больное место, и не возвращался более к этой теме.
Он был и впрямь ярко, раскидисто, нерасчетливо талантлив. Песни его пело студенчество, это был главный его дар, его судьба. Но писал он и прозу, которую уже начинал, кажется, понемногу печатать. И эти гуаши на листах ватмана: «Зеленые озера да черточки лесов…» И, наконец, в секунду покорявший вас, уверенный артистизм его! Внешность проказника, «рыжего Шванке», и потаенная печаль в уголках рта - ясно же было, что кино не должно пропустить такого прирожденного артиста.
И не пропустило. Он сыграл свои роли, написал свои пейзажи, издал свои рассказы. Он прокрутился, пробезумствовал, пропел, проликовал, прогрустил отмеряннные ему пятьдесят лет. Теперь, слушая его смеющееся пение, я думаю о том, что судьба соблазнила его, отманила в сторону, отвела от самого главного его дара. От того главного, что он все-таки сделал. Он создал современную студенческую песню. Он дал своему поколению голос, дал жанр, и с его голоса, с его легкой руки пошло уже поветрие, и явились менестрели следующих поколений, принцип был распознан, почин подхвачен, создалась традиция, артистическая система, оказавшая влияние на поэзию и ставшая ее частью.
Визбор немного потерялся в этой лавине им самим вызванной. Аудитория множилась и дробилась; из студенческой среды новый песенный стиль взлетел в профессиональную литературную сферу, где немедленно воцарился Булат Окуджава; новая песенная культура пробудила дальние от студенчества края народа, всколыхнула массу, которую выразил и покорил Владимир Высоцкий. Визбор уступал первому в чистоте тона, второму - в остроте и резкости типизма; он остался певцом студенчества, романтиком послевоенного поколения, мальчиком оттепельных лет, а жизнь бежала дальше. И сам он, Визбор, гулял со своей гитарой счастливо и ярко; песенная его лирика летала над Хибинскими и Забайкальскими лесами, над ледниками Кавказа и песками Средней Азии.