Я никогда не сочувствовал коммунистической идее; «большевизм» был для меня худшим политическим ругательством. Больше того — ни секунды не сомневаюсь, что в этой стране, которую коммунистическая утопия с ее мистериальным «мировым пожаром» чуть не спалила дотла, «партия Ленина, партия Сталина» не имеет никаких шансов на спокойную старость. И вроде бы должен радоваться, наблюдая, как на куски разваливается рассохшаяся партийная империя, как стройными рядами, с пением «Национала» уходит из ее рядов младшее поколение, за которым потихоньку устремляется старшее… Но отчего-то грустно. Потому что уходить от старого соблазна — мало; нужно еще сознавать, куда уходишь, не в трясину соблазна — нового. Год назад до меня внезапно дошло, что «Свободное слово», орган «Демсоюза», предельно напоминает ленинскую «Искру» времен ее первоначального возгорания. Чуть позже представился случай положить рядом два номера — тот и этот, 12-го года и 90-го. Странная вещь, непонятная вещь — все совпало. Требование распустить Государственную думу — с требованием распустить Съезд народных депутатов; нежелание допустить кадетов и прочую реакционную нечисть в новую Думу — со столь же откровенным призывом созвать новое учредительное собрание без коммунистов. Пошловато-фехтующий, язвительно-базарный стилек большевистской печати, столь знакомый каждому по синему пятидесятипятитомнику, внезапно отзывается в статьях Валерии Новодворской о Горбачеве[133]. Очень развеселило меня также обнаруженное в одном из номеров «Сводного слова» письмо матери юного дээсовца; и не захочешь, а вспомнишь о Ниловне и героическом рабочем Павле… И главное, главное — этот тоскливо-неутолимый дух нетерпимости, этот революционный вихрь, однажды уже задувший золотое пламя русской культуры, а теперь готовый смерчем обрушиться на едва тлеющие и чудом сохранившие остатки тепла угольки…
Вот вам ваша свобода! — раздраженно воскликнет в ответ кто-нибудь из «бывших». Чего хотели, то и получили. Мы — же предупреждали: вставьте все по прежнему… Да нет, друзья, виноват не избыток свободы, а недостаток культуры. Не на Америку мы становимся похожи, а на Румынию. И, значит, опять предстоит нам сражение за демос, чтобы не задушил нас плебс; опять придется тактически поступаться принципами, как бы на время забывая, что единственно возможное состояние для нормального человека (для литератора — подавно) — это консерватизм, стремление сберечь созданное, поддержать стабильность, — законсервировать достигнутое. Раньше мы забывали об этом, ибо — что было консервировать, кроме пустоты? Выродившуюся, полностью утратившую связь с живительной народной традицией «поэзию босоногого детства»? Союз Нерушимый Советских Писателей?.. Теперь — нечего консервировать, кроме охлоса во всех его проявлениях. А значит, превращенной формой консерватизма вновь становится радикальность; вновь необходимо вставать в строй, плечом к плечу, пока последние ростки культуры не затоптаны в грязь. Вставать, понимая, что война не должна длиться вечно, что радикалом нельзя оставаться всегда, как нельзя всегда есть острую приправу без «приправляемого» ею.
Не случайно с особенной грустью — и особенной радостью — перечитываются сейчас стихи Тимура Кибирова (усеченно, в ватной упаковке из вполне никакого творчества трех других стихотворцев, но они вышли таки недавно в «Молодой гвардии»). Кто-то назовет его иронистом; кто-то — типичным постмодернистским эклектиком; кто-то говорит, что он бегло нажимает на цитаты, как на клавиши… Ничего более далекого от правды придумать нельзя. Кибиров — единственный поэт младшей генерации, который сумел пропустить через свое сердце трагизм современной культуры, которая-не может свободно пользоваться плодами отчужденной традиции, но не мыслит и разрыва с ними без окончательной гибели для себя самой. Стихи Кибирова — о том, как хочется писать обычные стихи и почему сейчас нельзя этого делать. Отсюда его постоянное аукание с русской поэзией, но аукание — в бывшем лесу, на лесопильне. Есть что-то лагерногорькое в его иронии, и есть в ней что-то самозабвеннолегкое, сущностью отличающее ее и от, мрачного цинизма иронии иртеньевского образца, и от желчно-само влюбленной иронии «неформалов». Все это с наибольшей полнотой выразилось в лучшем, на мой вкус, фрагменте Кибирова — «Лирическая интермедия»:
Смотрят замки, горы, долы
в глубь зеркальных рейнских вед.
Моцарт, Моцарт, друг веселый
под руку меня берет. (…)
Моцарт! Скоро я уеду за кибиткой кочевой.
У маркграфа на обеде я не буду, дорогой.
(…) друг любезный! я на зоне буду помнить о тебе.
Кто куда, а-я в Россию, я — на родину щегла!
Иней белый, ситец синий.
Моцарт, Моцарт! Мне пора.
Да, филологу здесь есть где разгуляться. Да, зеркально умноженный-ряд цитат — от Гёте до Вяземского, от Пушкина до Мандельштама, от шубертовского мотива до жигулинского Бурундука («Моцарт слушал со вниманьем. / Опечалился слегка. / «Что ж, прощай. Но на прошенье / на, возьми бурундука»). отражает в себе всю семантическую историю русского четырехстопного хорея, одна из «ветвей» которой была проанализирована в главе «В тоске по контексту». Да, здесь сомкнуто несмыкаемое (следовательно — эклектика). Да, здесь все пронизано иронией (следовательно — и постмодернизм). Но разве ради этого написаны стихи — чтобы отражать, смыкать, иронизировать? Да нет же! Написаны они ради строк — «У маркграфа на обеде / я не буду, дорогой». Строк, в которых звенит тоска человека, помнящего, что век его — волкодав, что «Узловатых дней колена / Нужно флейтою связать» и что «Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме, / И Гёте, свищущий на вьющейся тропе», прошли вместе с русскими поэтами XX века по иным тропам… Сопереживаёт знает, помнит — но к «маркграфу» Незван, выключен из культурной цепи, выпал из нее, как из гнезда. Единственное, что еще роднит с нею, — это горестное, загаженное, просветленное, смешное пространство России:
Чуешь, сволочь, чем пахнет?!
— Еще бы!
Мне ли, местному, нос воротить!
Политурой, промасленной робой,
русским духом, едрить-колотить!
(…) Пахнет, Боже, сосновой смолою,
ближним боем да раной гнилой!
Колбасой, колбасой, колбасою!
Колбасой! Все равно — колбасой!
Неподмытым общаговским блудом и бензином
в попутке ночной, пахнет Родиной — чуешь ли? —
чудом, чудом, ладаном, Вестью Благой! (…)
И если кому-то жутко становится от кибировского языка, на котором он, вопреки всем теоретикам, сумел таки вырыдать — самое святое, то представьте себе, на каком языке придется аукаться в надвигающейся мгле раскрепощенного плебса? (Если все мои опасения действительно осуществятся; верить в это, вопреки логике, не хочётся.)
…В начале нового царствования самой естественной исторической параллелью казалась нам параллель с возвращением Пушкина из ссылки в 1826 году, приглашением его во дворец, иллюзиями «Стансов». Боюсь, теперь нам все чаще придется цитировать Пушкина — позднего, Пушкина — годов 30-х. Пушкина скорбного, готового «Хоть плюнуть да бежать» из града, обреченного огню и пеплу, вослед Страннику. Пушкина, восклицающего:
О люди! жалкий род, достойный слез и смеха!
Жрецы минутного, поклонники успеха…
Пушкина, готового бросить вызов пошлым «Северным пчелам» и бойким «Библиотекам для чтения», пойти на заведомый финансовый крах и выпустить в свет культуртрегерский «Современник». Название журнала звучит как вызов, ибо он заведомо не-современен: не печатает модных романов и политических сплетен; предпочитает им Гоголя и Ал. Тургенева, разбор математического ежегодника и повесть Султана Казы-Гирея… Затея трагическая; падение тиража и разорение обеспечены. Но —
Как часто мимо вас проходит человек,
Над кем ругается слепой и буйный век,
Но чей высокий лик в грядущем поколенье
Поэта приведет в восторг и в умиленье!
Нельзя сказать, что возможную актуализацию таких параллелей никто три-четыре года назад не предвидел.
Но связывали ее с неверием в до конца честные помыслы «царя», с ожиданием, что он обманет, не дарует обещанные свободы.
Однако вон как вышло: «царь» не очень-то церемонился с нами (высокомерный окрик на Сахарова за день до смерти Академика до сих пор стоит в ушах); принимал сомнительные Указы (выборочное возвращение гражданства — разительный пример).
И все-таки «царь» не подвел.
Да «псарь» зато постарался.
А «чернь» не упустила своего.
1990, август.
Р. S. Впрочем, и «царь» оказался «псарем». Но дело не в нем, а в нас.