Проблемы хозяйственного и культурного развития страны также интересовали интеллигенцию лишь сквозь оппозиционную призму: «Политическая борьба все поглотила, все оценивалось с этой точки зрения», – вспоминал уже в эмиграции В. А. Маклаков.
Этой «военной» психологией объясняется тот зашкаливающий уровень нетерпимости к инакомыслящим, который отмечали многие современники в интеллигентской среде. Там подвергались остракизму не только интеллектуалы, недвусмысленно поставившие свои знания и способности на службу самодержавию, но и всякий, кто в указанном тренде хотя бы усомнился или попытался критически отнестись к тем или иным догматам освободительного движения. «Если ты не с нами, так ты подлец!» – такую довольно точную формулу «либерального деспотизма» вывели его оппоненты. Поскольку интеллигенция в то время концентрировалась прежде всего в «литераторской» среде, то в качестве главного средства наказания еретиков применялся литературный бойкот. Большинство периодики находилось в частных руках, идеологически она была в подавляющем большинстве либо либеральной, либо социалистической. (Например, Главное управление по делам печати в 1907 г. из примерно 220 петербургских периодических изданий, имеющих политическую окраску, только 41 определило как «консервативно-патриотические и монархические, то есть менее чем пятую часть.) Поэтому проштрафившийся интеллигент, говоря языком той эпохи, «исключался из литературы», становился «литературным изгнанником» (В. В. Розанов). Единственным прибежищем для таких аутсайдеров оставались консервативные издания – немногочисленные, непрестижные, платившие мизерные гонорары, а то и вовсе не платившие (за редким исключением, вроде катковских «Московских ведомостей» и «Русского вестника», а позднее еще суворинского «Нового времени»). То есть отступники были обречены не только на общественное порицание, но и на крайне скудное существование.
Среди пострадавших от «литературного террора» мы видим множество известных литераторов, в том числе и таких ныне признанных классиков, как А. Ф. Писемский и Н. С. Лесков. Последний рассказывал в частном письме: «В одном знакомом доме [Н.А.] Некрасов сказал: „Да разве мы не ценим Л[еско]ва? Мы ему только ходу не даем“…» Пожалуй, только Ф. М. Достоевскому, благодаря огромной читательской популярности, славе певца «униженных и оскорбленных», антибуржуазному пафосу и каторжному прошлому, простили «измену убеждениям юности», сотрудничество в «Русском вестнике» и дружбу с К. П. Победоносцевым. Но и автор «Преступления и наказания» побаивался «либеральной жандармерии». А. С. Суворин в своем дневнике приводит такой характерный разговор с писателем, незадолго до его смерти:
«– Представьте себе, – говорил он, – что мы с вами стоим у окон магазина Дациаро и смотрим картины. Около нас стоит человек, который притворяется, что смотрит. Он чего-то ждет и все оглядывается. Вдруг поспешно подходит к нему другой человек и говорит: „Сейчас Зимний дворец будет взорван. Я завел машину“… Как бы мы с вами поступили? Пошли бы мы в Зимний дворец предупредить о взрыве или обратились ли к полиции, к городовому, чтоб он арестовал этих людей? Вы пошли бы?
– Нет, не пошел бы.
– И я бы не пошел. Почему? Ведь это ужас. Это преступление. Мы, может быть, могли бы предупредить… Я перебрал все причины, которые заставляли бы меня это сделать. Причины основательные, солидные, и затем обдумывал причины, которые мне не позволили бы это сделать. Эти причины прямо ничтожные. Просто боязнь прослыть доносчиком… Напечатают: Достоевский указал на преступников… Мне бы либералы не простили. Они измучили бы меня, довели бы до отчаяния. Разве это нормально?.. Я бы написал об этом. Я бы мог сказать много хорошего и полезного и для общества, и для правительства, а этого нельзя».
Кстати, и сам Суворин, материально совершенно независимый человек, один из самых успешных русских издателей, явно занервничал, когда в 1899 г. Суд чести при Союзе взаимопомощи русских писателей (где первую скрипку играли литераторы-прогрессисты), рассматривавший случаи нарушения некой неписаной писательской этики, вынес осуждение его «литературным приемам», в связи с суворинскими статьями, направленными против организаторов студенческих волнений. Естественно, никаких юридических последствий такое осуждение не имело, но репутационные издержки от него были весьма неприятны. В определенном смысле неофициальная интеллигентская «цензура» была не менее свирепой, чем правительственная, являясь, по сути, зеркальным отражением последней, так же как вообще интеллигентская нетерпимость «зеркалит» самодержавный произвол. Более того, это касается самой культуры интеллигентского мышления, пронизанного безответственным утопизмом, о чем остроумно написал в дневнике В. О. Ключевский: «Русский мыслящий человек мыслит, как русский царь правит; последний при каждом столкновении с неприятным законом говорит: „Я выше закона“, и отвергает старый закон, не улаживая столкновения. Русский мыслящий человек при встрече с вопросом, не поддающимся его привычным воззрениям, но возбуждаемый логикой, здравым смыслом, говорит: „Я выше логики“ и отвергает самый вопрос, не разрешая его. Произволу власти соответствует произвол мысли». М. О. Гершензон в сборнике «Вехи» (1909) отмечал в качестве типической интеллигентской черты «необузданную склонность к деспотизму и совершенное отсутствие уважения к чужой личности».
С. М. Соловьев охарактеризовал «шумливых и невежественных либералов» как «язву нашего зеленого общества, убивающую в нем всякое правильное движение к свободе». В. И. Вернадский в 1924 г., исходя из исторического опыта России начала XX в., дал такую оценку социалистическому мейнстриму русской интеллигентской традиции: «Для меня ясным стал глубоко враждебный свободе и морали характер социалистических устремлений русского общества. В этом отношении русские социалисты – ответвление тех же полицейских – по существу глубоко реакционных и аморальных идеалов, какие, например, выражаются в формуле Уварова. Жандармский и насильственный дух – неуважение к человеческой личности – царит и там и здесь…»
Указанной «военной» психологией объясняется и то, что интеллигенция в подавляющем большинстве стала видеть естественных союзников в своем противостоянии самодержавию в нерусских народах империи, борющихся за свои права, и потому отрицательно относилась к теории и практике русификации империи, к идее русского доминирования как таковой, проповедуя и практикуя последовательный интернационализм. Причем это касалось не только политических агитаторов, но и солидных ученых, инфицированных интеллигентскими ходячими идеями. Скажем, известный филолог (польского происхождения) И. А. Бодуэн де Куртенэ считал, что «государство должно финансировать возможность (трактуемую как право) для любой группы людей или даже для одного человека создать школу, в которой обучение будет вестись на выбранном ими/им языке». Естественно, Бодуэн был страстным борцом против национализма (надо отдать должное его принципиальности, и против польского тоже). Видимо, именно он добавил в так называемое «третье», «исправленное и значительно дополненное» издание Словаря В. И. Даля под его редакцией (1903) такое определение национализма: «Шовинизм, узкий патриотизм, основанный на стремлении к исключительному господству собственного народа с унижением и даже истреблением всех остальных». До сих пор многие злонамеренные или необразованные люди радостно размахивают этой цитатой, приписывая ее самом Далю (на самом деле, несмотря на свое датское происхождение, истинно русскому националисту).
Французская исследовательница Жюльет Кадио недавно интересно проанализировала интернационалистскую тенденцию в русской этнографии начала прошлого столетия. Если раньше, «в этнографической традиции, восходившей к дебатам 1850-х годов, преобладало течение, призывавшее изучать прежде всего русское население центральных губерний», то теперь «внимание молодого поколения этнографов обратилось к другим регионам и более „экзотическим“ народностям, часть из которых в момент революции 1905 года недвусмысленно заявила о своем желании участвовать в политической жизни страны». Тенденция эта связана с именами Л. Я. Штернберга, В. Г. Тана-Богораза, В. И. Иохельсона, придерживавшихся народнических взглядов. Этнографы эти не только изучали «экзотические» народности, но и всячески поощряли их «пробуждение». Так, Штернберг в своих работах «защищал национальные движения, понимаемые им не только как реакция на притеснения со стороны царского режима, но и как проявление пробуждающегося политического сознания инородцев… он оправдывал национальные волнения и выступления за политическое объединение восточных окраин империи». Лев Яковлевич утверждал, что многие нацменьшинства превосходят простых русских в нравственном, духовном и интеллектуальном отношении, более того, обнаружил элементы коммунистических отношений в жизни малых народов Севера России, что, естественно, в его собственных глазах и в глазах просоциалистического большинства русской интеллигенции очень высоко поднимало их статус (напомню, что до этого первоячейку социализма народники видели только в русской крестьянской общине). В дальнейшем при советской власти это открытие много дало указанным народам как в статусном, так и материальном отношении.