Дорогие соотечественники!
Знаю, что в атмосфере охватившего нас всех суверенитетного неистовства это обращение может показаться рискованным. Если не издевательским. И все-таки называю вас соотечественниками. А почему надеюсь, станет ясно из моих ответов на Ваши вопросы.
На все девять пунктов отвечать подробно не буду. Подробно — только на один. Дело в том, что этот один, ключевой, главный, базисный пункт — таков, что из его трактовки следует все остальное.
Этот главный Ваш вопрос такой:
«Ты царь, живи один…»
«Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан…»
Какая позиция Вам ближе?
Отвечаю: обе. Обе одновременно. И ни одна отдельно. И ни одна — сама по себе.
Это тоже может показаться издевкой над здравым смыслом. Но это нормальная диалектика. Просто люди от нее отвыкли.
Сейчас я попробую объяснить все это, только сначала возьмем необходимые поправки на «терминологию». Она тут, конечно, поэтическая. С «царем» ясно: метафора; можно даже думать, что имеется в виду «царь в голове». А вот «гражданина» надо уточнить: это слово из некрасовского словаря, оно испещрено следами великих драк со времени Великих Реформ и вовсе не покрывает всего таящегося в нем смысла, хотя и в ситуации ХIХ века этот смысл бесспорно затрагивает. Но, скажем, полутысячелетием раньше, в эпоху борьбы с «орденом», с «латинством», а то и с «поганством», когда вселенная для «поэта» собиралась под «хоругвями», — не находите ли Вы, что тогда поэт сказал бы: «но православным быть обязан»? А в наше время, когда человеческий потенциал ищет себе не конфессиональных и не классово-социальных, а национальных санкций, — не будет ли естественно для Вас переиначить некрасовскую строку так: «поэтом можешь ты не быть, но белорусом быть обязан»?
Ну, вот, а теперь попробую распутать этот узел. Да, я живу один, но лишь при том условии, что меня затаскивают в «ряды», вербуют в «колонны», волокут в «единство». В ответ на простирающиеся ко мне «цепкие объятья эпохи» я — свободен, я тайно, неуловимо, неподсудно, неистребимо, нахально и яростно одинок.
Но в тот момент, когда в моей жизни эта свобода реализуется, я чувствую, что сама по себе она мне решительно не нужна, и тогда я вольно (только так, только по своей воле, только из ощущения внутренней свободы!) отрекаюсь, отказываюсь от нее: жертвую ее тому делу, которое ждет моей помощи и которое наполняет мою личность. И тогда я обязан быть гражданином (или так: быть православным; или: быть русским и т. д.).
Тонкость в том, что эти состояния отнюдь не «чередуются» и не «сменяют» одно другое, они сосуществуют, они «стерегут» друг друга, они должны быть реальны оба разом. Тут работает диалектика мгновенной компенсации, а не последовательного накопления. Личность вообще не «накапливается», она «выявляется». Этот вопрос хорошо разработан в русской идеалистической философии: нет такой стадии, на которой человек может «доразвиться» до того, что получит право сказать себе: я — личность. Сказать о себе так — значит встать на грань самопародии и профанации. Между тем, в тот момент, когда личность даже и впервые сознает себя, она уже реализована — в известном смысле абсолютно. Но — только на мгновенье, только на это мгновенье, а дальше, в новое мгновенье все начинается как бы с нуля. Поэтому сколько бы ни «накапливал» индивид «личностных черт», — как личность он никогда не будет и не может быть реализован окончательно, то есть в известном же смысле не может быть реализован абсолютно. Это именно переживание свободы выбора, которая нужна не сама по себе, а непременно «для» чего-то. Но именно для этого бесконечно меняющегося «чего-то» она одновременно нужна и сама по себе: сама — себе.
Я понимаю, что Вы пригласили меня участвовать в этом разговоре не ради общефилософских рацей. Вас волнует национальное начало. Меня тоже.
Само по себе?
Нет. И да.
Не само по себе — потому что едва национальное начало «реализуется», оно отвердевает, деревенеет.
Но и само по себе: потому что оно никогда не реализуется окончательно и, значит, всегда сохраняет в себе самом момент свободы от «одеревенения».
Пока национальное — импульс пробуждающейся личности, почва ее и арсенал, — да: оно для меня неоспоримо.
Но в тот момент, когда оно — рефлекс удерживающей себя структуры, нет: оно уже относительно. Переход мгновенен, почти неуловим. Тут вся надежда на чутье. И на ожидание ответной чуткости.
В тот момент, когда литовцы или белорусы говорят мне, что они литовцы или белорусы, они тем самым говорят мне, что я — русский.
Хорошо, я принимаю это условие.
Был ли я русским до этого? Был. Было ли это важно мне само по себе? Нет. Только — как знак выявления личностного начала, только как адрес естественной любви, только как упор для сопротивления казенной полировке, безличной унификации. Но как только этот национально-личностный момент во мне реализуется, — в это мгновенье уже действует и рефлекс отталкиванья от той новой пошлости и тупости, какая готова скопиться под национальными эмблемами, как до того она скапливалась под эмблемами имперскими, классовыми и конфессиональными.
Вот Вам и вся диалектика. Двадцать долгих лет Застоя я только тем и занимался, что выявлял в «общественном монолите», в «новой исторической общности людей» национальные лица, а теперь, когда эти лица грозят стать личинами, хоругвями для собирания людей в новые когорты и толпы, — я теряю к ним интерес и начинаю искать человеческие лица — под этими личинами.
Еще одна аналогия, из «соседней» области. Кто мне «ближе»: аристократы или демократы?
Ответил бы так: мне ближе позиция аристократа в стане демократов и демократа в стане аристократов. Аристократ, пленительный сам по себе, становится невыносимым «вырожденцем» в куче себе подобных, так что хочется демократически вернуть его к «низкой реальности». Но нет ничего грубее и пошлее собравшихся в кучу демократов; этой куче хочется ответить аристократизмом, реагируя вполне эстетски на демократическую «простоту нравов».
Поэтому мне ни разу не пришло в голову участвовать в движении русской «Памяти»; поэтому же я не хожу защищать Россию на митинги всяческих партий и вообще стараюсь не касаться этой проблематики, если она приобретает площадной характер. Национальное так же интимно для меня, как личностное; это — имя божества, это — любовь, это — пароль моего внутреннего состояния, и никакие когорты, партийные ряды и движения тут для меня невозможны, а поэтому никакие их успехи меня не убеждают.
Ответы на все другие Ваши вопросы вытекают из этой позиции.
Я никак не оцениваю положение Белоруссии в нынешней политической ситуации, потому что Белоруссия, как я чувствую, хочет выйти из «моей» политической ситуации.
Я никак не отношусь к современному белорусскому Возрождению, потому что оно — подчеркнуто белорусское, а я тем самым осажен в русскость.
Я знаю имена и произведения белорусской литературы последних лет, но отношения к ним не вырабатывал; раз они для себя тутэйшие, то для меня, стало быть, — тамошние. Я занимался Адамовичем, Козько и Быковым, потому что видел в них инобытие моей собственной драмы, но мне трудно вживаться в опыт, в котором моя драма изживается. Я любил и люблю белорусов как собратьев по нашей великой общей драме и я еще не научился относиться к ним как к чему-то отдельному.
Соответственно — и прочие параметры отделения, отдельности и отделенности.
Мне не важно, существовал или не существовал андеграунд. Мне не важно, уехал или не уехал писатель в эмиграцию. Это все подробности литературного быта, интересные лишь до тех пор, пока они мешают личности выявиться (и тем самым помогают ей выявиться). Личность может реализоваться по любую сторону границы и по любую сторону «граунда». Бездарности и ничтожности столько же в андеграунде, сколько и в… ауфграунде? апперграунде? юберграунде? — где хотите. Я пишу об эмигрантах точно так же, как об оставшихся дома, — игнорируя эмигрантство, диссидентство и прочие заслуги. И тем более игнорируя, что теперь прежние мучения предъявляются как билет в рай.
Нет никакого отдельного «русскоязычного» союзного читателя; «русскоязычным» можно считать всякого, кто способен прочесть по-русски Солженицына, Шолохова, Гроссмана и Купалу. А также, если хочет и может, Гомера, Сервантеса, Гарсиа Маркеса и Кафку. Не хочет — не читает. Объективное представление о белорусской литературе у этих миллионов читающих по-русски людей зависит от того, сколько общечеловечески интересного будет написано белорусскими писателями. Никакой «отдельно белорусской» рубрики не будет, как и русской. Появляется Чехов — мир узнает, что существует «русская литература». Появляется Быков — мир узнает, что он белорус. Даже когда он пишет по-русски.