При всем том, порывая с обычным назначением слова, будучи «пустой» и «бессмысленной», проза Гоголя несет задатки или реликты какого-то необычайно активного, жизнеспособного языка и словно силится перебороть сопровождающий ее и, возможно, ею же порождаемый вакуум в содержании повествовательного процесса, как если бы сам процесс этот был всего лишь подготовкой к чему-то более важному и реальному, чем факт существования поэмы Гоголя в прозе. Гоголевской речи, если можно так выразиться, мало быть речью, она ищет перейти границы и прозы, и поэзии, и речи вообще. В поисках ее апогея, который не достигнут в поэме, да и вряд ли мог быть когда-либо достигнут на этом пути, но к которому она непроизвольно тяготеет, следовало бы прибегнуть к сравнениям, лежащим далеко за пределами общепонятного языка, всенародного и литературного, за пределами вообще словесности и слова в их нынешнем состоянии. Лишь темная область священных формул и магических заклинаний, ворожбы и колдовства способна сколько-нибудь удовлетворительно ответить на вопрос, чего же добивалась в крайних своих устремлениях, не ведая о том, гоголевская проза, балансирующая на стыке переполнения и пустоты, величия и ничтожества, мирообъемлющего эпоса и бессмысленной абракадабры. Не исключается, что сами «эпос», «Гомер», «поэма», манившие Гоголя, служили суррогатом еще более глубокой и неведомой области, куда жаждала вылиться его проза. Просто он не знал, как к этому подступиться и чем обозначить, и говорил по традиции: «Гомер», «поэма». Там, в этой темной среде первобытной магии и шаманского камлания, сойдутся, можно надеяться, концы с концами, и «чистый факт языка», освобожденный от обязанностей информации, мышления, общения, обретет целесообразность, осмысленность и практический выход, претворяя слово в дело, речь в домостроительство.
У Гоголя этот процесс претворения не доведен до конца: слово повисло в воздухе, и понадобился разрыв с языком, с изящной словесностью, чтобы концы с концами сошлись и поэт обратился в деятеля. Но, повисая в воздухе, гоголевская проза содержит в зачатке сходные с языком заклинаний неоформленные позывы. Иначе говоря, пустота, толчея, сгущенный настой заторможенного потока, всё то, что можно назвать напряженным состоянием речи, речи как таковой, одержимой процессом самоценного разрастания, имеют тенденцию вырваться в нечто более действенное и вещественное по результатам, нежели просто «язык художественного повествования». Да и было бы странно, когда б у Гоголя, располагавшего небывалым зарядом жизнесозидательных сил, у автора столь мощных мифотворческих импульсов и волевой устремленности к высшим задачам духовного и телесного делания, эти свойства не сорвались непосредственно с языка. Возможно, сама колоссальность, гиперболизм, неистовость и несоразмерность гоголевской прозы суть производные этого волевого напора, переведенного на мелкопись повседневности, на речи вроде: «Давненько не брал я в руки шашек!..» Тем паче — при этаком сжатии, при этакой униженности — магические потенции словесной активности Гоголя имели шанс развиться невидимо, пустив укромные отпрыски в самые безобидные по наружности речевые покровы…
В «Мертвых Душах» обнаруживается весьма невинное по обличию, но упрямое, утомительное и, по-видимому, бескорыстное пристрастие автора к именам и названиям. Накопление вещей слишком часто выступает в виде перечня наименований, присвоенных этому разряду вещей. Пафос количеств и масс выражается неимоверной жаждой номинации. Всякое название дробится, расчленяется, выделяя из-под общей шапки уйму частных определений по принципу: «а именно». Автор как будто всё время стремится к уточнению: какие названия входят в понятие того или иного предмета? Создается видимость обстоятельного, правдивого до придирчивости вхождения в действительность, имеющей в лексиконе свою особую бирку, свою подчас малопамятную, внутриведомственную градацию. Тем временем повествование омывается сплошной топонимикой. Речь приближается к списку звательных обозначений, в ней слышится поименное вопрошание и исчисление всего сущего в мире. Наклонности подобного рода наблюдаются уже во внешнем оформлении гоголевской прозы. На каждом шагу ждешь двоеточие — пускай подразумеваемое, после чего начнется регистрация имен. Под видом разыскания сути события и лица человеческого появляется удлиняющий разыскание список встречных и поперечных названий.
Номинативная стихия, естественно, яснее выказывает себя в тех случаях, когда автор пускается в специальные отрасли и, соответственно, перечни кушаний, хозяйственного инвентаря, собачьих мастей и т. д. Но в принципе всякая вещь норовит войти в поэму как в именной указатель с учетом профессиональных жаргонов и терминов. Та же стихия захлестывает нас в именах собственных. Местами проскальзывает даже оттенок какой-то ненормальности: авторская старательность в вызнавании имен граничит с своего рода психозом; хочется схватить автора за руку, сказать: «довольно!» — не то он покроет своими обоймами весь текст. (Снова слышится голос читающего лакея Петрушки.)
«…Герой, однако же, совсем этого не замечал, рассказывая множество приятных вещей, которые уже случалось ему произносить в подобных случаях в разных местах, именно: в Симбирской губернии, у Софрона Ивановича Беспечного, где были тогда дочь его Аделаида Софроновна с тремя золовками: Марьей Гавриловной, Александрой Гавриловной и Адельгейдой Гавриловной; у Федора Федоровича Перекроева, в Рязанской губернии; у Фрола Васильевича Победоносного, в Пензенской губернии, и у брата его Петра Васильевича, где были: свояченица его Катерина Михайловна и внучатые сестры ее: Роза Федоровна и Эмилия Федоровна; в Вятской губернии, у Петра Варсонофьевича, где была сестра невестки его Пелагея Егоровна, с племянницей Софьей Ростиславной и двумя сводными сестрами: Софьей Александровной и Маклатурой Александровной».
Малопонятная эта и тягостная по временам номенклатурная перенасыщенность речи имеет, однако, в поэме развитую мотивировку, выявленную даже сюжетным образом: Чичиков тем и занят, что, скупая «мертвые души», составляет на них поименные описи, которые всячески обыгрываются в ходе повествования, подробно обсуждаются, картинно демонстрируются. Как лес полон щебета птиц, так текст «Мертвых Душ» изобилует гомоном имен. Различного рода бумагам, надписям, подписям также придается в поэме непропорционально важная роль. Точно в ее написании непосредственное участие принял Акакий Акакиевич, знающий скрытый смысл, понимающий смак всей этой бухгалтерии и буквалистики. Так, при заключении купчей крепости, по старательной рекомендации автора,
«каждый из свидетелей поместил себя со всеми своими достоинствами и чинами, кто оборотным шрифтом, кто косяками, кто, просто, чуть не вверх ногами, помещая такие буквы, каких далее и не видано было в русском алфавите».
Что это — опять-таки «чистый процесс» написания, доставляющий удовольствие мысленному взору художника? или некие священные формулы-письмена, возвещающие наступление Судного часа? Под первым, бессмысленным слоем допустимо предположить присутствие второго многозначительного, магического.
И всё же начертательная и назывательная магия имени, имеющая для Гоголя какую-то тайную власть, притягательность и очарование, прошла бы незамеченной, когда бы Чичиков, в опознавание высшего авторского плана, не открыл однажды свой заветный ящик и не произвел эту волшебную операцию наглядно — воображаемое воскрешение мертвых, опираясь, единственно, на их имена и графический образ этих имен, составляющих единственную и решающую реальность. Рождение живого человеческого лица, существование вещей и явлений природы начинается с начертания и произнесения имени. Имя — словно искра, возжигающая костер образа, и как в искре скрывается полный залог костра, так имя заключает в себе весь потенциал бытия, его идею и абрис. Исходя из минимальных данных, тщательно оговоренных и описанных у Гоголя, почерка, характера и вида записочек, мелких пометок, точек, сокращений, а главное, исходя из скрытой жизни самого имени, — Чичиков воспламеняется духом и восстанавливает мигом облики и биографии ушедших в небытие мужиков.
«…И глаза его невольно остановились на одной фамилии. Это был известный Петр Савельев Неуважай-Корыто, принадлежавший когда-то помещице Коробочке. Он опять не утерпел, чтоб не сказать: „Эх, какой длинный, во всю строку разъехался! Мастер ли ты был, или просто мужик, и какою смертью тебя прибрало? В кабаке ли, или середи дороги переехал тебя сонного неуклюжий обоз? — Пробка Степан, плотник, трезвости примерной. — А! вот он, Степан Пробка, вот тот богатырь, что в гвардию годился бы! Чай, все губернии исходил с топором за поясом и сапогами на плечах, съедал на грош хлеба, да на два сушеной рыбы, а в мошне, чай, притаскивал всякий раз домой целковиков по сту, а может и государственную зашивал в холостяные штаны или затыкал в сапог. Где тебя прибрало? Взмостился ли ты для большего прибытку под церковный купол, а, может быть, и на крест потащился и, поскользнувшись оттуда с перекладины, шлепнулся оземь, и только какой-нибудь стоявший возле тебя дядя Михей, почесав рукою в затылке, примолвил: „Эх, Ваня, угораздило тебя!“ а сам, подвязавшись веревкой, полез на твое место. — …Еремей Корякин, Никита Волокита, сын его Антон Волокита. Эти, и по прозвищу видно, что хорошие бегуны. — Попов, дворовый человек… Должен быть грамотей: ножа, я чай, не взял в руки, а проворовался благородным образом. Но вот уже тебя, беспашпортного, поймал капитан-исправник. Ты стоишь бодро на очной ставке… — „Ах, ты бестия, бестия!“ говорит капитан-исправник, покачивая головою и взявшись под бока. „А набейте ему на ноги колодки, да сведите в тюрьму“. — „Извольте! я с удовольствием“, отвечаешь ты. И вот, вынувши из кармана табакерку, ты потчиваешь дружелюбно каких-то двух инвалидов, набивающих на тебя колодки, и расспрашиваешь их, давно ли они в отставке и в какой войне бывали. И вот ты живешь в тюрьме, покамест в суде производится твое дело. И пишет суд: препроводить тебя из Царево-Кокшайска в тюрьму такого-то города; а тот суд пишет опять: препроводить тебя в какой-нибудь Весьегонск; и ты переезжаешь себе из тюрьмы в тюрьму, и говоришь, осматривая новое обиталище: „Нет, вот весьегонская тюрьма будет почище: там хоть и в бабки, так есть место, да и общества больше“. — „Абакум Фыров!..“…»