одобрением – он здесь уже авторитет. Но он лишь посмеивается по своему обыкновению, и не понять: то ли он слушает, то ли говорит сам с собой. Когда страсти совсем накалились и восторги по поводу предстоящих реформ достигли какой-то черты, он тихо замечает (все, однако, тут же замолкают):
– Все эти ожидаемые реформы – мишура, о которой не стоит и говорить. Вот если бы союзники взяли Кронштадт… Нет, Кронштадт мало. – Решительно вычеркивает что-то из корректурного листа. – …Если бы союзники взяли Петербург… Нет, и этого мало. – Снова вычеркивает. – Если бы они взяли Кронштадт, Петербург и Москву – тогда, пожалуй, у нас были бы реформы, о которых стоило бы говорить.
13
Петербург. Дом, где живут Чернышевские.
Донос агента:
– Вчера вечером в 8 часов пришли к нему какой-то военный, совершенно закутанный в шубу, и один статский, худощавый, со светло-русыми усами. Пробыв у него недолго, вместе с ним поехали на одном извозчике в шахматный клуб у Полицейского моста в доме Елисеева по Канаве. Там собралось вчера человек до ста, почти исключительно литераторов, ибо по прочтении наскоро имен, записавшихся у швейцара в книге, встретились следующие: граф Кушелёв-Безбородко, Лавров, Краевский, Панаев, Некрасов, оба Курочкина, Крестовский, Писарев, Писемский, Апухтин и другие. («Дело…», стр. 94)
Чернышевский играет в шахматы с одним из близких ему людей, Антоновичем, тоже сотрудником «Современника». Вокруг с десяток или более человек следят за игрой, но главным образом ведут весьма далекие от шахмат разговоры – литературные и политические.
Шах-клуб, как его тогда называли, для того и создан: под легальной и невинной вывеской собираются для обсуждения животрепещущих вопросов петербургские либералы и якобинцы. Сейчас около Чернышевского идет спор о только что появившейся в «Колоколе» статье Герцена, направленной против линии «Современника».
Самые горячие – Утин и Благосветлов.
Утин:
– Друзья, вот уже несколько лет мы в «Современнике» последовательно и неуклонно разоблачаем либеральные иллюзии, как в части общественно-политической и экономической, так и в части литературной. Либеральное прекраснопустозвонство так называемого «обличительного направления» расценивалось нами как серьезное препятствие на пути к действительному, а не мнимому освобождению народа! А что делает Герцен?
Имя произносится полушепотом, но все, разумеется, понимают, о ком речь.
– Вот тут я получил честное письмецо…
Вынимает из кармана листочек, подмигивает, все безусловно понимают, что это выписки из запрещенного герценовского «Колокола».
– Вот что мне пишут: «В последнее время в нашем журнале стало веять какой-то тлетворной струей, каким-то развратом мысли…» Вы слышите: «тлетворной струей», «развратом мысли»! И дальше – это уже прямо в нас: «Журналы, сделавшие себя пьедесталом из благородных негодований и чуть не ремесло из мрачных сочувствий страждущим, катаются со смеху над обличительной литературой…» Да, да, он пишет, что это редакторы «Современника»…
Антонович, отрываясь от шахматной доски:
– Да, Добролюбов был прав, когда порицал либеральную беллетристику, которая черпает силы для восстания в правительственных распоряжениях. Хороши наши передовые люди – успели пришибить в себе чутье, которым прежде чуяли призыв к революции! Сидят себе в Лондоне, ничего не понимают!
Благосветлов, журналист, демократ, один из наиболее решительных:
– Теперь у них на уме мирный прогресс при инициативе сверху.
Всеволод Костомаров, будущий провокатор, с плохо скрытой неприязнью к спорящим:
– Что ж тут удивительного: мы нападали на них, теперь они нападают на нас. Природа, гласит пословица, не терпит пустоты.
Добролюбов:
– Я лично не очень убит неблаговолением Герцена, но Николай Алексеевич, – показывает на Некрасова, сидящего в буфетной (около того свой кружок), – обеспокоен. Он считает, что это обстоятельство связывает нам руки, так как значение Герцена для лучшей части нашего общества очень важно. Он чуть ли не решается ехать в Лондон для объяснений.
Чернышевский, очевидно, внимательно прислушивается к тому, что говорит Добролюбов, и забывает сделать очередной ход.
– Николай Алексеевич сказал даже, что этакое дело может кончиться дуэлью. Этого я не понимаю и не одобряю, но необходимость объяснения сам чувствую и для этого готов был бы сам ехать.
Благосветлов:
– Эх, какой чепухой мы принуждены заниматься! К топору надо звать Русь, к топору! Ведь «Колокол» об этом пишет. Вы согласны, Николай Гаврилович?
Чернышевский:
– Ну уж нет! Это из Лондона легко делать! Каждый из нас маленький Наполеон или, лучше сказать, Батый. Но что же тогда произойдет с обществом, которое состоит сплошь из Батыев? Во всё вносится тогда идея произвола. В каждом кружке, в каждом деле свой Батый. А под Батыем баскаки, а под баскаками… Вам мат, сударь.
Александр Иванович Герцен
Выходит. Несколько человек провожают его до гардеробной. Сцена ухода и одевания идет без звука, под доклад филера:
– Они все составили кружки и говорили между собою шепотом, за шахматными столиками сидело по нескольку человек. Чернышевский ораторствует иногда в клубе, и поклонники его обыкновенно следуют за ним, при уходе, в прихожую. Сегодня Чернышевский, бывший, вероятно, не в духе, обратился к этим поклонникам со словами: «От вас отбою нет; что вы ко мне пристаете!» Это ему много повредило. Когда он удалился, те сказали: «Черт его подери! Что он себе воображает, что мы его слуги?!»
Чернышевский спускается вниз по лестнице шах-клуба. Поскальзывается, в сознании вспыхивает детская картина: откос, Волга…
Монолог:
«Вот и этот… сидит в Англии, а думает как русский Батый. Думает верховодить нами. Напал на Добролюбова. Все это тщеславие. России не знает. Разбудит крестьянский бунт, но осмелится ли этот барин стать Пугачёвым? Просвещенным Пугачёвым. Моя бабушка говорила, что пугачёвский бунт – просто разбой, но большого размера. Или Робеспьером, Брутом. Или только будет поджигать умы. – Тихонько смеется. – Нет, в Лондон надо ехать мне. Мне!»
14
Аристархов вновь у генерала Потапова, управляющего Третьим отделением. Потапов расхаживает по кабинету, держа перед собой лист бумаги – анонимное письмо, читает про себя с удовольствием, крутит головой, смеется. За кадром проникновенный, взволнованный, донельзя искренний голос. Не потаповский – анонима.
– Что вы делаете, ваше высокопревосходительство, пожалейте Россию, пожалейте царя! Вот разговор, слышанный мною вчера в обществе профессоров. Правительство запрещает всякий вздор печатать, а не видит, какие идеи проводит Чернышевский – это коновод юношей, это хитрый социалист, он мне сам сказал, – говорит профессор, – что «я настолько умен, что меня никогда не уличат». За пустяки ссылаете, ваше высокопревосходительство, а этого вредного агитатора терпите. Неужели не найдете средств спасти нас от такого зловредного человека? Передаю вам впечатление, вынесенное из общества людей, десять лет знающих Чернышевского, бывших приятелей, но теперь, видя его тенденции уже не на словах, а в действиях, все весьма либеральные люди, но настолько благоразумные, что они сознают необходимость существования у нас монархизма, отдалились от него и убеждены, что ежели вы не удалите его, то быть беде: будет кровь – везде он опасен. Не я говорю это, говорят ученые дельные люди, от всей