Ни одно великое произведение поэзии не остается досказанным при жизни поэта, но зато в его символах надолго остаются как бы вопросы, влекущие к себе человеческую мысль. Не только поэт, критик или артист, но даже зритель и читатель вечно творят Гамлета. Поэт не создает образов, но он бросает векам проблемы. Создания поэзии проектируются в бесконечность. Души проникают в них отовсюду, причудливо пролагая по этим облачным дворцам вечно новые галереи, и они могут блуждать там веками, встречаясь только случайно..." То, что говорит Вячеслав Иванов об Анненском и сам он о себе не так уж несогласуемо (тем более что далеко не все стихи его ассоциативно-символичны). Анненский-символист действительно далек от символической русской "школы", с Андреем Белым, Блоком и тем же Ивановым. Он никогда в потусторонне-сущее путей не указывает и заклинательной магией не насыщает своих эпитетов и сравнений. Символы ему служат только для углубления и заострения чувства реальности; символы у Анненского эстетическое средство выразительности, а не трамплины для прыжков на метафизические высоты. Он ближе к символисту Гете, сказавшему, что "все преходящее символ". Еще ближе к Бодлеру и к Верлену, лиризм которых он так удачно сравнивает с гипнозом. Он верил человеческому слову как орудию иррациональной мысли, если можно так сказать, - отсюда его благоговение и почти испуг перед словом, когда оно звучит из недр созерцательной муки. Конечно - не внешнее, буквенное слово, а слово-мысль, слово-прозрение... Недаром в письме к Максимилиану Волошину он написал: "...в поэзии у мысли страшная ответственность... И согбенные, часто недоумевающие, очарованные, а иногда - и нередко - одураченные словом, мы-то понимаем, какая это святыня, сила и красота... А разве многие понимают, что такое С_л_о_в_о у нас?" ("Аполлон", янв. 1910).
Анненский был апологетом средиземноморской культуры не только в общем смысле (мир для него начинался с Гомера), но и в отношении своем, например, к судьбе русского языка и к вопросам версификации. Больше, чем кто-либо из русских поэтов, он любил неологизмы и галлицизмы. Зачастую этим пристрастием неприятно поражают переводы Еврипида (я не касаюсь высоких их качеств) и его трагедии в античном духе. Галлицизмы, даже просто смелые заимствования французских слов, представлялись ему неотъемлемым правом _модернизма_ (он любил и этот, так часто употреблявшийся мною, но далеко не отчетливый термин).
Что касается галлицизмов, то я не был согласен с ним в корне. Галлицизмы (не надо забывать, что Пушкин гениально ввел сотни их в русскую речь) всегда казались мне неизбежным, по самому ходу нашей истории, но все же засорением русского языка, тем более - поэтического звучания русской речи Анненский. Горячо отстаивал дальнейшее обогащение языка в этом направлении. Вкусу его вовсе не претили в самых задушевных строках такие обороты речи, как, например, "эмфаза слов": А для чего все эти муки С проклятьем медленных часов? Иль в миге встречи нет разлуки, Иль фальши нет в эмфазе слов ("Тоска кануна"] Или - такие любимые его выражения, как - "мираж" ("миражный рай"), "хлороз жасмина", "зигзаг полета", "кошмарный", "анкилозы", "симптомы" и сколько других (в его переводах с древнегреческого неологизмы звучат намеренно-подчеркнуто) : в трагедии "Фамира-Кифаред" Силен говорит о перепадающих от нимф серебряных "вибрациях", сатир произносит "спичи", а другой - несколько "пикирован", и т д. Всеми этими словами, взятыми с французского, конечно, пользоваться можно даже в стихах (и горшие дерзости дозволены поэту), но в известном контексте, когда они необходимы и не портят лирического звучания; нельзя их считать равноправными другим русским словам, органически связанными со всем строем русской речи (в том числе и словам иностранного корня, - их столько! - уже вошедшим в наш язык по праву литературной давности, напр, "поэзия", "музыка"). Анненский подчас ранит ухо своими галлицизмами, из какого-то непонятного озорства, из предвзятого франкоманства.
И в то же время он был пуристом стихотворного звука. Форме в поэзии придавал значение первенствующее и больше всего ценил похвалы, направленные на его формальные удачи. В строке он по многу раз менял слова, дабы заменить слог с открытой гласной слогом с глухой, или наоборот. И в своей стихотворной критике настаивал на этих а, у, и, в которых таилась для него магия выразительности. Сколько раз с какой-то завистью говорил он мне о выработанности французами звукочередования в стихах, да и в прозе. Доходил до мелочей. Например, возмущался русской небрежностью в выборе имени при крещении. Как это его, Анненского, нарекли Иннокентием? Варварски звучит: Иннокентий Анненский! У французов всегда: Поль Верлен, Шарль Бодлер, Виктор Гюго и т. д. А тут - удивительная нечеткость слуха: "У вас, Сергей Маковский, хоть _ей_ - _ий_, а у меня - _ий_ - _ий!_" Анализируя чье-нибудь стихотворение, он особенное внимание обращал на буквенное звучание слов. Например, говоря о "Тихой колыбельной" Федора Сологуба, замечает: "Помните вы эту "Тихую колыбельную"? - Вся из хореев, усеченных на конце нежно открытой рифмой. На _ли, ю, ду_, на _и_ динькающий - _день - тень, сон лен_ или узкой шепотной - _свет - нет_. Сколько в этой элегии чего-то истомленного, придушенного, еле - шепчущего, жутко-невыразимо-лунного:
- "Сон, ты где был?" - "За горой".
- "Что ты видел?" - "Лунный свет".
- "С кем ты был?" - "С моей сестрой".
- "А сестра пришла к нам?" - "Нет".
Я тихонечко пою: Баю-баюшки-баю.
Или после цитаты известной сологубовской строфы:
Упала белая рубаха
И предо мной, обнажена,
Дрожа от страсти и от страха,
Стоит она...
["Луны безгрешное сиянье"]
Анненский убеждает: "Только вы не разбирайте здесь слов. Я боюсь даже, что вы найдете их банальными. - А вот лучше сосчитайте-ка, сколько здесь А и полу-A - посмотрите, как человек воздуху набирает оттого, что _увидел_, как у ведьмы упала белая рубаха? Кто разберет, где тут соблазн? где бессилие? где ужас?"
Потому-то поздняя французская поэзия и была его любимейшей. Он раз навсегда очаровался ее изысканным благозвучием, аллитерациями, ассонансами, верленовской "de la musique avant toute chose" {"Музыкой прежде всего" (франц.).}, строфой Сюлли-Прюдома (в его изумительном переводе):
Над гаснущим в томительном бреду
Не надо слов - их гул нестроен.
Немного музыки - и тихо я уйду
Туда - где человек спокоен.
["Агония"]
Кажется, он один, из русских поэтов, разбирался безупречно во всех тонкостях французского силлабо-тонического строя. Он говорил мне, как знаток, свои соображения об александрийском стихе, об истории цезуры в нем и о тайнах его ритма у разных авторов - соображения, никому не приходившие тогда в голову.
Однако франкоманство не мешало Анненскому пользоваться словарем чисто-народной речи, прозаизмами и словечками разговорными, уменьшительными и бытовыми, отдающими некрасовским колоритом: ишь-ты, ну-ка, где уж и т. д. Сочетанием иностранных заимствований с простонародными оборотами он особенно дорожил, и как характерно это для всего склада его личности, пронизанной средиземноморской культурой и, вместе, такой до предела русской!
Не знаю, был ли Анненский очень одарен, как инструменталист стихотворной строки... Стихам его зачастую недостает текучести: "не льются"; надо по многу раз вчитаться в них, чтобы за внешней угловатостью услышать внутреннюю музыку; на его пиррихиях спотыкаешься, соседство согласных не всегда благозвучно... Тут при многом, конечно, и чисто-технические навыки. Анненский начал писать стихи еще в отроческие годы, но техника его вырабатывалась медленно, и до самой смерти не переставал он работать упорно над тем, что принято называть "формой" в поэзии. В. Кривич в предисловии к изданию посмертных стихов отца (1923, изд. "Картонный домик") так говорит об этой формальной его добросовестности: "Необыкновенно легко владевший стихом, Анненский в то же время был поэтом и чрезвычайной требовательности к себе, и очень капризным. Стихи свои он исправлял, изменял и переделывал по многу раз, и не только во время черновой работы, но и в беловых экземплярах, и даже в позднейших списках, причем из сопоставления текстов иногда можно видеть, что замена одного слова другим или видоизменение целой строки объясняется не внутренними свойствами или внешним построением стихотворения, а были сделаны главным образом потому, что такое изменение отвечало желанию поэта в данный момент". "Анненский часто писал свои вещи заново по нескольку раз и в разное время, благодаря чему некоторые стихи имеют по два и более черновиков, - частичных и целых".
Звуковой пуризм был, отчасти, и рисовкой Анненского-эстета. На самом деле, разве внешним звуком живы его стихи? В них никогда звук не преобладает над смыслом - даже в таких, на первый взгляд, звуковых стихах, как, например, "Старая усадьба" (из трилистника "Из старой тетради").
Характерные в этом стихотворении образы Анненского-символиста и вообще вся манера его чувствовать и выражать: слова не сами по себе и не обозначенные словами реальности, а то, что между словами и притом психологически сущее, пережитое. Анненский всегда на земле и всегда где-то в иной духовной действительности, это двоеречие придает произносимым словам как бы новый смысл: они насыщаются смыслом всего, что угадывается сквозь них, за ними. И от краткости, от лаконизма словесных средств только просторнее возникающим образам.