же, как в деревне из десяти-двенадцати дворов.
По приезде в город мы поселились у дальних родственников. И не родственников даже. Глава семьи – бабушка Маигина – доводилась родной сестрой упоминавшейся выше бабушке Вере, той самой, что с утра от дел и хлопот домашних «бегала за песнями».
Почему именно здесь остановилась мать? Да просто в молодости, когда «намыливалась» на вольные хлеба, мачеха дала ей адрес своей сестры, уж очень хотела свалить взрослую девку с хлебов своих. Да и недолюбливала она её за непокорный характер и любовь к чтению. Сама мачеха могла только расписаться, оставаясь неграмотной, но не хотела признаваться в том. К тому же люто ненавидела советскую власть.
На улице Окружной, что на самой окраине насквозь рабочего Красноперекопского района, у семейства Мурашевых-Маигиных был свой обширный дом в два окна по улице, треть дома в одно окно принадлежала семье дальних их родственников Федоровых.
Дом большой, делился стенами-перегородками на три части. Из крыльца через обитую войлоком дверь попадаешь на кухню с одним окном во двор. Здесь мы по приезде пили чай из самовара и темно-синих (киноварь с золотом) кружек дореволюционного фарфора. Но это в первые дни.
Далее следовала средняя темная комнатка в ширину кровати, ставшей нашим пристанищем. Через проход у противоположной стены какая-то невзрачная, грубо сколоченная мебель из настенных шкафчиков и пристенного стола, за которым мы с матерью и кормились. Общая, украшенная иконами кухня не для нас.
В доме было много старых и даже старинных вещей. В частности, на кухне стояла огромная черная горка с замысловатой резьбой и зеркальными толстыми стеклами, за которыми теснились столовые и чайные сервизы еще прежней, царской, поры. Меня, мальца, мало что смыслившего тогда, да и сейчас не очень разбирающегося в подобном антиквариате, поражало само обилие посуды, ибо до того я полагал, что достаточно и одной, но глубокой тарелки на всех. В крайнем случае, – на двоих, как у нас с матерью. Вся наша посуда заключалась в большой краснозвездной тарелке из красноармейского общепита и двух разнокалиберных щербатых кружек. А тут целая горка в три или даже четыре полки…
Но еще больше (ну, просто наповал) поразило меня обилие темных икон в богатых окладах, висевших не только по углам, но и стенам во всех комнатах. И это в пору воинствующего атеизма! Надо понимать, что прежде я икон не видывал вообще, ибо в нашем «комсоставовском» доме их не было и не могло быть. А тут сразу целый музей на дому.
Причина в том, что бабушка Маигина (имени её я так и не запомнил) являлась дочерью церковного старосты из Ораниенбаума, что под Петербургом. И вся тщательно хранившаяся в доме старина была частью её приданого. Связь с родиной сохранялась в том, что дочь Александра, когда наступала пора рожать, обязательно отправлялась в Ораниенбаум. И один из сыновей – Славик – постоянно подтрунивал: «Вот ведь церковная порода, как жить – так в Ярославле, а как рожать – так в чертовом Ораниенбауме. Куда с паспортом ни придешь, первым делом интересуются: не из Германии ли?»
Бабушка Маигина, верная дочь своего набожного отца, делала нашу жизнь невыносимой, люто возненавидев меня с самого начала по причине моей некрещености. В военном городке, понятное дело, церквей не было, да и не поощрялась советским командованием религиозность. И если жены командиров, случалось, все же крестили детей, то уехав верст за триста к родственникам куда-нибудь за Урал либо на Украину, в строгой тайне, чтобы не навлечь гнева на головы своих мужей, а значит, и на свои собственные. Моя мать никуда из Мурома вплоть до нашего отъезда не выезжала, и остался я, по словам бабушки Маигиной, «нехристем» (это в лучшем случае и на людях), а так она меня иначе, чем «выблядок», и не называла… Не понимая полного значения унизительной матерщины, я нутром догадывался о сути её, глядя на полыхающие ненавистью глаза и презрительно сжатые тонкие бескровные губы.
Правда, произошло это не сразу. Бабушка в первый же день за чаем решила сводить меня в церковь, дабы приобщить к благодати христианства. Я же, выросший в советских садиках и яслях, был вполне сформировавшимся атеистом и «в храм божий» идти отказался наотрез. Тогда-то и получил ту не христианскую характеристику, которую выслушивал ежедневно и в разных интонациях. Что интересно, старшие Мурашевы, хотя и крестились иной раз на многочисленные развешанные по стенам образа, в церковь все-таки не бегали. Сыновья же вообще были от неё далеки, ибо младший – Валерий – вскоре убыл на Черноморский флот юнгой, а старший Славик вообще, как принято сейчас говорить, «положил на религию», как и на все прочее, кроме вина, танцев и девушек. А от меня почему-то требовали непременного крещения. Было непонятно и обидно, но не сдавался. Уперся.
Хозяева тетя Шура и дядя Павел был людьми незлобивыми, в меру веселыми и добродушными, всячески старавшимися сгладить озлобленность и непримиримость бабушки, не переча ей однако.
Александра всю жизнь проработала на фабрике «Красный Перекоп» и в своем огороде. В городе (так «перекопские» называли центр Ярославля) бывала редко, по крайней нужде. А всю культурную жизнь ограничивала посещением по большим праздникам Федоровского кафедрального собора. Любила поговорить, послушать. Мать мою, которую знала ещё в свои незамужние молодые годы, почему-то очень уважала. Может, гуляли вместе, не знаю. Сейчас тетя Шура, полностью лишившись церковного налета, была самой обычной фабричной работницей, в меру доброй, в меру крикливой.
Иное дело – дядя Паша, муж её. Тот, из самых рабочих низов, каким-то образом влюбился и влюбил в себя сумасбродную Александру. Сломил-таки сопротивление родителей и добился своего, обвенчавшись с любимой. Но, оказавшись в семье зажиточной с властолюбивыми тещей и супругой, попал в полную от них зависимость. Бабушка Маигина и при мне не раз вслед ему шипела: «голодранец». Был он высоким, худым и очень больным. В год по нескольку раз лечился в госпитале для инвалидов. В войну он оказался в плену, работал на шахте. Кормили скудно. Однажды он умудрился из-под носа охраны стащить буханку хлеба, но пройти в барак с ней без последствий не смог. Заподозрив что-то, охранник ткнул его штыком в грудь, но поскольку тот устоял на ногах, то прошел дальше. «Очнулся, – вспоминал дядя Павел, – на своем тюфяке в бараке, уже без буханки и с раной в груди. Хлеба мне оставили кусочек граммов в пятьдесят».
От той раны со временем развился костный туберкулез, с ним он и маялся все послевоенные годы. Был