Но здесь не обойтись без доверия к языку, такому, как он есть, и меня удивляет, что его еще так много во мне. Языковые эксперименты всегда не слишком привлекали меня, я принимаю их к сведению, но избегаю, когда пишу сам.
Причина этого в том, что субстанция жизни полностью захватывает меня. Кто пускается на эксперименты с языком, отказывается от большей части этой субстанции; кроме крошечной ее частички, все остается лежать в стороне нетронутым и неисчерпанным — как если бы он все время играл одним только мизинцем.
Отчего ты восстаешь против представления о том, что смерть уже присутствует в живущих? Нет ее разве в тебе?
Она есть во мне, потому что мне нужно нападать на нее. Для этого, ни для чего другого, она нужна мне, для этого я обзавелся ею.
В глубочайших мыслях философов есть что-то от фокуса. Многое исчезает, чтобы кое-что вдруг оказалось в руке.
На троякий лад Шопенгауэр подкуплен смертью: рентой, оставшейся от отца, ненавистью к своей матери, философией индийцев.
Он полагает себя неподкупным, оттого что не занимает профессорской кафедры. Не желает признать, что преступнейший и ничем не возместимый компромисс — это уступка смерти.
Пользы как противник он в этом отношении не представляет. Что следовало бы сказать против него, лучше высказать против индийцев.
Как мало напутал в тебе Якоб Буркхардт, несмотря на свое приятие Шопенгауэра!
Ты многим обязан Буркхардту:
его отказу от всяких систем, донесенных историей;
его ощущению того, что ничто не стало лучше, а, скорее наоборот, хуже[221];
его преклонению перед всем пластическим, в отличие от абстрактного;
его теплому сочувствию всякой действительной живой жизни, питаемому мягкостью собственного отречения; его неприукрашенному знанию греков;
его сопротивлению Ницше (с ранней поры предостережение мне).
Тень, лежавшая на Буркхардтовом мышлении, не была тенью чувственной. Его воодушевляет единичное. И если иное со временем поблекло, то другое сохраняет свое действие. С ним нет нужды соглашаться. Его нельзя отбросить.
Нет в прошлом столетии другого историка, которым бы я так безгранично восхищался.
В годы приготовления, когда я читал самое разное, чтоб затянуть дорогу к «Массе и власти», все выглядело так, будто я потерялся в этом океане литературы. Кто узнавал о состоянии, в котором я находился, считал меня одержимым, и даже от лучших друзей приходилось выслушивать осторожные советы. Мол, совершенно излишне читать одни лишь источники, уже и великие древние книги тысячекратно исчерпаны и сведены к немногим полноценным и окончательным резюме. Все прочее балласт, которым просто непозволительно обременять себя. Отбрасыванье лишнего — важнейший элемент всякой крупной работы.
А я греб без руля по водам моего моря и не позволял сбить себя с толку. Оправдания таким действиям не было у меня никакого, пока я не наткнулся на следующее высказывание:
«Может статься, что в сочинениях Фукидида, например, имеется факт первостепенной значимости, который будет замечен кем-то лишь через сто лет». Эту фразу можно найти во введении к «Рассуждениям о мировой истории».
Самое интимное, чем я обязан Буркхардту, оправдание за те годы, — эта самая фраза.
Публичность лишает человека правдивости. Существует ли еще возможность публичной истины?
Возможна она была бы лишь при условии, что вопросы каждый ставит себе сам, но отвечает не только сам. Чужие вопросы влекут за собой искажения, ты подлаживаешься под них, подхватываешь слова и понятия, которых непременно следовало избегать. Надо бы использовать лишь слова, которые ты наполнил новым смыслом.
И на краю бездны он все еще цепляется за карандаш.
Спасти преувеличение. Не умирать разумным.
До чего же неприятно разъяснять записанное: будто берешь сказанное назад.
Мертв ли Бог, нет ли, невозможно молчать о нем, столь долго пребывавшем здесь.
Ты подвергал это сомнению, но все-таки, должно быть, желал себе славы. А разве в тысячу раз сильней не хотел ты другого, возвращения одного из умерших? И не добился этого.
Одни только жалкие, никчемные, бесстыдные желания и исполняются, а значительные, достойные человека — остаются несбыточны.
Ни один не придет, не вернется никогда ни единый, сгнили те, кого ненавидел, сгнили и те, кого ты любил.
Можно ли любить больше? Вернуть умершего к жизни большей любовью? И что, никто еще не любил достаточно сильно?
Или же довольно было бы одной-единственной лжи, великой, как акт Творения?
Всякий раз после захода солнца выползал паук и ждал появления Венеры.
Поколение, утратившее небеса, завоевав их.
Он обрывал паукам лапки и швырял их, беспомощных, в их собственные тенета.
У кого чересчур много слов, тот может быть лишь один.
Гигантские паутины для людей. По краям осторожно усаживаются животные и наблюдают за попавшимися людьми.
Осушить трясину самодовольства.
Некто, кто в одиночку был бы непобедим. Но он ослабляет себя союзниками.
Как раскаляется его дыхание среди юных слушателей!
Нелегко выносить и собственное самодовольство. А уж чужое-то!
Этот так горячо привязан к своим старым произведениям, будто к ушедшим культурам.
А ведь вполне возможно, что Бог не дремлет, а скрывается из страха перед нами.
Философы, над которыми распыляешься: Аристотель. Философы, которыми подавляют: Гегель.
Философы для самовозвеличения: Ницше. Для дыхания: Чжуан-цзы.
Коли записываешь свою жизнь, то на каждой странице должно быть нечто, о чем не слышал еще ни один человек.
Унамуно[222] мне нравится: у него те же плохие черты, какие я знаю и за собой, только он и не думает их стыдиться.
Потихоньку выясняется, что ты составлен из нескольких испанцев: Рохас (написавший «Селестину»), Сервантес, Кеведо — от каждого понемногу.
Стендаль — скорей итальянец, из-за Ариосто и Россини. Даже Наполеона он трактовал для себя как итальянца.
Дорого бы я дал за то, чтобы услышать Стендаля говорящим по-итальянски.
Стендаль бодрит меня во всякое время, в любом состоянии. Позволительно ли допускать так оживлять себя?
Может быть, одно лишь новое вправе разгонять кровь по жилам, новое и неожиданное. Может быть, это было бы законно и допустимо, все остальное имеет привкус лекарства.
«Когда Солон оплакивал смерть сына и некто сказал ему: „Этим ты ничего не добьешься“, он возразил: „Именно потому я и плачу, что ничего не добьюсь“».
Медленно самомнение отмирает в тебе, и ты становишься прост и полезен. Поскольку очень трудно было таким стать, то это небесполезно.
1974Он считал, что умен, потому что каждый следующий день думал иначе.
Сон точки с запятой.
Об одном отдельном человеке, каков он на самом деле, можно бы написать целую книгу. Но и тут он не будет исчерпан вполне, и никогда не разобраться с ним до конца. Стоит же проследить, как думается о ком-либо, как вызываешь его образ, как хранишь его в памяти, и придешь к весьма более простому портрету: это всего лишь несколько своеобразных черт, которые в нем наиболее заметны и особенно отличают его от прочих. Черты эти преувеличиваются за счет остальных, и как только они названы по имени, то сразу же играют в воспоминании решающую роль. Они есть то, что запечатлелось с наибольшей силой, они есть характер.
Всякий носит в себе некое множество подмеченных характеров, они составляют собою запас его жизненного опыта и определяют в итоге его представление о человечестве. Нельзя сказать, чтобы таких типажей было слишком много, они передаются и наследуются от поколения к поколению. С течением времени они утрачивают резкость очертаний и превращаются в своего рода общее место. Скупердяй, говорят тогда, дурак, блаженный, завистник. Было бы полезно изобретать новые характеры, еще не затасканные, способные заставить снова себя заметить. Склонность видеть людей в их неуподобленности — элементарное свойство человеческой натуры и требует себе пищи. Не следует обескураживаться тем, что человеку в целом свойственно много больше, чем вмещается в один такой характер. Хочется людей очень и очень разнообразных, да и на что одинаковые, если б даже они и были такими.
Некоторые из новых «характеров», сочиненных мною, можно считать эскизами к романным персонажам, другие являются импульсами к самоосмыслению. При первом взгляде находишь знакомых, при втором — обнаруживаешь себя. Изображая их, я ничуть не сознавал, что думаю при этом о себе самом. Но составляя эту книгу с 50 характерами (из большего числа изображенных мною), я с удивлением узнал себя в двадцати из них. Так богат составляющими один человек, и таким мог бы предстать, будь один из входящих элементов последовательно утрирован до крайности.