— В конце семидесятых? Поэтому, наверное, и по экранам особенно не пошел?
— Его просто положили на полку. Он десять лет лежал, а потом его разрешили. Вообще-то, я бы не сказал, что мне в кино особо везет. В Голливуде долго готовились к съемкам «Острова Крым», но тоже что-то не сложилось.
— Кончится лето, и вы продолжите профессорствовать в Вашингтоне?
— Я последний год работаю. Решил уходить из университета. Честно говоря, надоело. Все-таки я уже двадцать лет отдал этому делу. Сам процесс урока мне не обременителен. Разговаривать со студентами, что-то им показывать, рассказывать — это all right, кроме этого, есть еще масса другого: участие в жизни университета, чтение курсовых работ, мучительная процедура выставления отметок…
— А что это за институция — американское профессорство русского писателя? Евтушенко преподает, Толстая, Лев Лосев, Коротич. Это как Пнин у Набокова?
— «Пнин» — замечательная книга. Некоторый гротеск, конечно, но, в общем, похоже. Маленькие университетские городки, кампусы — это не самая плохая часть американской жизни. Может, даже лучшая. А писатель на кампусе университета — самое нормальное явление. Большинство писателей именно там подрабатывают. И потом, приятно находиться среди молодежи, когда возникают каждый семестр все новые и новые группы.
— Это не так, как в Литинституте — «курс мастера Аксенова» в течение всех пяти лет?
— Нет, это не так, как у нас, когда группа идет через все курсы. Группы возникают спонтанно и меняются каждый семестр. Перед началом семестра студент сам выбирает, что он будет посещать. И возникает группа людей, которые в большинстве случаев совершенно друг друга не знают. В университете двадцать пять тысяч человек, не знакомых друг с другом. Они собираются в моем классе, и когда я спрашиваю: «А почему Эмили не пришла? Кто-нибудь знает Эмили лично?» — оказывается, что никто не знает. Все поглядывают вокруг с удивлением: кто это — Эмили? И я понял, что моя задача — это еще и перезнакомить, чтобы они контактировали друг с другом.
— Заменить западную отстраненность русской душевностью?
— Хотя бы отчасти. Я сначала не понимал, почему они такие застенчивые. Меня, что ли, стесняются? Почему не решаются высказываться, задавать вопросы? А они, оказывается, друг друга побаиваются. И я начинаю потихоньку разрушать эту стенку между ними. Когда удается, это дает удовлетворение.
— Так что, университет — это двадцать пять тысяч замкнутых монад?
— Ну да, каждый сам по себе. Кроме того, там национальные землячества. Там ведь масса людей со всего мира. Арабы держатся вместе, персы отдельно, корейцы. «А русских-то у тебя много?» — спрашиваем друг друга. «Русские» — это на самом деле американцы, туземцы.
— А настоящие-то русские бывают?
— Сейчас все чаще и чаще появляются.
— Дети ваших читателей?
— Да, иногда приводят родителей. Когда говорят им: «Наш профессор — писатель Аксенов», — те начинают ахать: «Боже, боже!» И девочка подходит: «Можно, я маму приведу, она так мечтает на вас посмотреть?» — «Конечно, пожалуйста». Приходит мама. Или папа.
— Вот это и есть пресловутый глобализм, когда люди движутся по всему свету, меняя страны и работу?
— Да, по всему миру. У нас там есть интернетовский сайт, где русские ребята обмениваются всякой информацией по поводу возможной работы. Я часто попадаю на него и смотрю, как они общаются. «Привет». — «Привет». — «Есть работа на Сейшелах. Перевозка мебели за счет фирмы. Условия такие-то». Сообщают друг другу о приезде каких-нибудь рок-групп из метрополии. «Аквариум» или «Машина времени» появляются там довольно часто.
— Интернетом активно пользуетесь?
— Нет, стараюсь по минимуму пользоваться этими делами. В основном использую как электронную почту. Или если нужно найти какую-то информацию.
— Но печатаете на компьютере?
— Нет, сначала пишу от руки. Потом ввожу текст в компьютер. Вот это введение в компьютер — это второй вариант. А первый — спонтанно, от руки.
— Новым романом «Кесарево свечение» вы открыли для себя новый век в литературе?
— Да, для меня это принципиально новаторская вещь. Она отсекает прежний период моей творческой жизни. Я перехожу в иную плоскость самовыражения. Возможно, недаром я сейчас собираюсь от современности уходить в историю.
— Но «Кесаревым свечением» вы как раз уходите в будущее, он заканчивается…
— …в 2065 году. Герою сто лет. В романе он возникает как юноша, а в конце ему — век.
— Какие книжки повезете отсюда?
— Свои. Те, которые вышли. Предварительный тираж. Несколько десятков экземпляров. Десять тысяч тиража появятся в августе. Я много с собой не тащу. Из-за этого моя библиотека разделилась на две части — что-то здесь, что-то там. Так же, как гардероб: часть рубашек в Москве, часть в Вашингтоне. Иногда начинаешь искать какую-то книгу, а потом вспоминаешь, что она в Москве. Нормально.
«В мемуарах работает ложная память…» (2004)
— Вы ведь долго отказывались от автобиографической книги?
— Я и сейчас отказываюсь от прямого мемуара. Почему-то у меня не лежит душа к жанру профессионального воспоминания. В принципе я многое использую в своей беллетристике. Но все, что берется из жизни, как-то перелопачивается. Прямой мемуар будет пренебрежением к уже выработанному стилю работы. Скажем, книга «Десятилетие клеветы» — она отчасти мемуарная, отчасти нет. Или «Американская кириллица», вышедшая в издательстве НЛО, где рассказывается о том, как Америка создавала материал для моих романов. Она открывается новым текстом, который называется «Адмирал империи». Это мемуарный рассказ об отставном американском адмирале, с которым мы дружили. Начинается с военно-морских похорон в самом сердце Америки. А потом рассказ о его жизни. Во время войны он работал в Москве военно-морским атташе и занимался ленд-лизом. Страшно интересные материалы, в том числе и из его книги «Comissarand caviar», что я перевел на русский язык как «Икрометные комиссары». Он был очень забавный человек, жизнелюб и фантазер.
— А всю свою жизнь запустить в таком беллетризованном карнавале?
— Боюсь наврать с три короба. Люди же всему верят, а в мемуарах включается ложная память. В принципе она и есть творческая память. Когда-то Мандельштам написал, как ему приснилось, что маленьким мальчиком он вошел в большой зал филармонии и включил там весь свет. Все вспыхнуло. И он как-то забыл, что это сон, и всерьез верил, что так и было. А этого не было.
— Вы боитесь к кому-то оказаться несправедливым?
— Да нет, я боюсь наворотить с три короба, а все поверят, что абсолютно так и было на самом деле. Блестящий пример такого мемуара — «Алмазный мой венец» Катаева. Он изменил имена, придумал прозвища, и в художественном смысле получилось точнее и ярче, чем были бы сами по себе воспоминания.
— Вот и о самом Катаеве написали бы.
— В том же «Десятилетии клеветы» есть статья о нем к юбилею. И там есть точные моменты, связанные с Катаевым, из того, что я видел.
— Если я спрошу о важных для вас людях, о которых вы не писали, кто оказался бы в этом списке?
— Я никогда не буду писать о Бродском, хотя мне есть что сказать о нем. Но я не хочу трогать образ этого человека. Во всяком случае пока.