Впрочем, у меня складывается впечатление, что в своих лучших вещах Уэллс не «выдумывает». Он использует другой метод: ухватившись за любую (нередко достаточно заурядную) идею, развивает ее последовательно, до победного (абсурдного) конца. Его логика ужасающе прямолинейна и неумолима. Возможно, именно поэтому результаты таких упражнений заставляют цепенеть. Выясняется, что человек-невидимка не может спать, пока не прикроет глаза куском ткани, — убийственно логично: его веки тоже невидимы, а следовательно, прозрачны. Люди далекого будущего делятся на две касты (скорее даже два разных биологических вида): богемные элои, не обремененные тяготами повседневности, и чудовищные подземные пролетарии морлоки, которые эту самую "духовную элиту" прикармливают, а потом… того… ням-ням, в общем. Ужасен даже "новейший ускоритель", приняв который, герои рассказа оказываются в неподвижном, застывшем мире, где падающий стакан будет часами приближаться к полу: оказывается, можно застрять в одном-единственном мгновении, как мошка в янтаре, но, что еще ужаснее, — передвижение по такому застывшему миру грозит неизбежным возгоранием (на сей раз Уэллс был великодушен, его персонажи все-таки не сгорели заживо — а ведь могли бы!). Даже в одном из самых забавных рассказов Уэллса "Правда о Пайкрафте" угадывается все та же абсурдная прямолинейность: толстяк хочет избавиться от ожирения, каковое тактично называет "лишним весом", получает некий древний восточный рецепт снадобья и — взмывает к потолку, поскольку избавился не от жира, а именно от веса.
Принято снисходительно называть фантастику "сказками для взрослых". Это определение уже давно перестало быть просто банальностью и превратилось в своего рода штамп для самых ледащих и неумелых начинающих литературоведов. «Сказки» Уэллса — в высшей степени недобрые сказки. Они свидетельствуют о несокрушимой мизантропии автора — в этом смысле Уэллса можно считать единственным законным наследником Свифта. Кажется, никто в мировой литературе не отвешивал роду человеческому таких хлестких и демонстративных пощечин, как эти два англичанина. Человек-невидимка Уэллса, насмерть забитый невежественными провинциалами, — какая емкая и прозрачная метафора! Будущее человечества, описанное в антиутопии "Когда спящий проснется" и, уж тем более, в знаменитой "Машине времени", столь паскудно, что пейзаж умирающей планеты в финале "Машины времени" приносит скорее облегчение, подобное тому, какое испытывают родственники и друзья умершего от мучительной болезни: "Отмучился!" Мистер Уоллес то и дело жертвует невероятным шансом, единственным чудесным приключением в своей жизни, "Зеленой дверью в белой стене", ради пошлой карьерной суеты, пока его бездыханное тело не находят в канаве. (Все-таки попытался войти? Или просто сошел с ума от отчаяния и поверил первой попавшейся галлюцинации? Зная Уэллса, я, увы, склоняюсь ко второй, пессимистической версии.) Но если сатира Свифта изначально покоится на фундаменте твердого убеждения, что изменить нелепую человеческую природу невозможно, деловитый Уэллс на протяжении всей жизни пытается предупреждать и даже поучать своих читателей. Его мизантропия замешана на внутренней потребности в воинствующем оптимизме — иначе с какой стати он стал бы отдавать столько времени, сил и драгоценного пространства текста социологическим притчам и социальным теориям? И все же морлоки, созданные скорее ледяной логикой и наблюдательностью, чем пылким воображением Уэллса, густой черной тушью перечеркивают его попытки сделать вид, что надежда еще есть…
Напоследок еще одна "личная история". Однажды летней ночью (лет десять назад) мы с приятелем гуляли по южному городу, в котором имели счастье-несчастье проживать. Как и в любом южном городе, там было немало переулков, тупиков и двориков, индивидуальность которых, как правило, куда ярче и привлекательнее, чем личности их обитателей. В одном из таких дворов, напоминающем не то место действия какой-нибудь фантастической истории, не то саму историю, мы уселись, чтобы перекурить. Нас насторожили странные, скребущие звуки, доносящиеся из подвального этажа старинного дома. "Морлоки!" — неожиданно воскликнул мой приятель (человек вообще-то весьма прагматичный и рациональный). Мы сорвались с места и побежали так, что ступни потом горели, а после долго не решались расстаться и отправиться по домам, где нас ждали темные гулкие подъезды и не менее темные коридоры коммунальных квартир… два здоровых мужика, вспомнить стыдно! Кажется, такого иррационального, животного, панического ужаса я не испытывал ни до, ни после этого происшествия.
А вы говорите — «выдумывает»…
1999 г.
"Скоты не должны смеяться"
Сказать по правде, русская литература не заслуживает Хармса. Не то чтобы она, русская литература, вообще ничего хорошего не заслуживала. Пушкина, например, она очень даже заслужила. Достоевского заслужила, Толстого там всякого, Гоголя… м-да… ну ладно, допустим, и Гоголя тоже. Кого она точно заслужила, так это Солженицына и Яркевича. И, конечно, Маринину. Но вот Хармса… Хармс был нужен русской литературе, как пресловутому зайцу пресловутый же стоп-сигнал. Как мертвому припарки. Как Бэтмену «Always» с крылышками. Хармс и русская литература — это даже не смешно.
Что-то не сработало в Сидпа Бардо в момент "отворения врат чрева". Или в момент затворения оных — с этими высокими тибетскими технологиями черт ногу сломит. В Небесной Канцелярии планировали, небось, сделать очередной подарок каким-нибудь англичанам (все-таки высокое искусство абсурда — их исконная островная специализация), но в последний момент что-то сорвалось, какой-то непутевый дежурный чревопривратник напился с заезжими Гневными Божествами, и Даниил Хармс родился в России, под фамилией Ювачев, с чем ее, Россию, конечно, можно поздравить, а вот самого Хармса — вряд ли…
Хармс не был нужен русской литературе, это очевидно. Она, русская литература, с таким трудом переносила его присутствие в себе, что Хармсу пришлось умереть. Чем быстрее, тем лучше — в тридцать шесть лет. Обхохочешься! Раздолбай чревопривратник был отдан под Страшный Суд, но дело кое-как замяли: все равно исправлять что-либо было уже поздно. Правда, позже выяснилось, что Хармс, как ни странно, позарез необходим огромному количеству читателей. Его любят особенной любовью. Нет другого автора, которого бы пародировали столь активно и анонимно, что некоторые, особенно удачные, подделки долгое время (до издания первого полного собрания сочинений) считались вышедшими из-под пера Хармса.
Я и сам познакомился с Хармсом благодаря ксерокопиям, бледным, как дама с камелиями, а местами — и вовсе неразборчивым, на которых его собственные труды драматически перемешались с анонимными подделками. Эпопея продолжается по сей день; кажется, Хармса не пародируют только ленивые. Вон даже митьки написали милую вещицу под названием "Вспоминая Даниила Хармса": Начальником всех писателей в стране Советов был Даниил Хармс. Сам Хармс не писал романов, но все писатели — даже те, кто писали романы, — ему подчинялись. Так было заведено. А если какое-нибудь стихотворение или роман Хармсу не нравился, Хармс приказывал автору свое произведение сжечь. Ослушаться никто не мог. А еще Хармс сам мог написать про любого писателя и ославить его. Особенно досталось Пушкину и графу Толстому. И хотя графа Толстого все уважали за то, что тот любил детей, это Хармса не остановило. И он его ославил. И даже не единожды.
(Сами митьки утверждают, что "все исторические и культурные версии, не соответствующие этой книге, — ВРАНЬЕ, ЛОЖЬ И ОБМАН НАРОДОВ".)
При жизни Хармс считался сначала обэриутом (загадочная для многих читателей аббревиатура ОБЭРИУ означает всего лишь "Объединение Реального Искусства"), потом детским писателем (обэриутства век недолог в силу исторических, сами понимаете, обстоятельств, будь они неладны). Теперь его нередко величают «юмористом» — поубивал бы! Юморист, ага, как же! "Скоты не должны смеяться" (это не я такой злой, это он, Хармс, Шардам, Дандан, Ювачев, но только попробуйте бросить в него хоть один камень!) В скандинавской мифологии есть история об источнике, из которого первый поэт (и, ясен пень, бог) по имени Один черпал "мед поэзии"; Хармс нашел искаженное отражение этого источника в Зазеркалье и с тех пор пил исключительно из него. "Я хочу быть в жизни тем же, чем Лобачевский в геометрии", — это слова самого Хармса. Как часто мы хотим того, что и так имеем!
Литература Хармса действительно сродни геометрии Лобачевского. Он расставляет знаки на бумаге таким образом, что на глазах читателя начинают пересекаться параллельные прямые; непрерывность бытия отменяется; знакомые слова отчасти утрачивают привычное значение, и хочется отыскать подходящий словарь; живые люди становятся плоскими и бесцветными, как плясуны в театре теней; да и сама реальность разлетается под его безжалостным пером на мелкие осколки, как глупая хрустальная финтифлюшка под ударом молотка. Дистанция между текстом и автором, без которой немыслима ирония, в случае Хармса не просто велика, она измеряется миллионами световых лет. Я не знаю писателя более ужасающего, чем изящно ироничный Хармс, если говорить откровенно. Его смертельное оружие — невинный цинизм ангела (по меньшей мере — инопланетянина), слегка шокированного незамысловатой нелепостью человеческого устройства; именно Хармс мерещился мне, когда я читал о холодном смехе бессмертных у Гессе (то есть мне мерещилось, что они, бессмертные, коротают время за чтением каких-нибудь "вываливающихся старух", или обнаруживают, что "семь идет после восьми в том случае, когда восемь идет после семи", или смакуют абсурдный спор Математика с Андреем Семеновичем, каковой вполне заменяет толстенный учебник по поведенческой психологии: Я вынул из головы шар. — Положь его обратно. — Нет, не положу! — Ну и не клади. — Вот и не положу! — Ну и ладно. — Вот я и победил!).