улыбаясь, как в нирване, и добродушно осознавая глупость и фиглярство этого мира, небрежно констатируют факт и снова обращаются к более достойным предметам.
Снобы боятся выдать себя. Они изобрели объективную критику, уверяя, что эстетика сродни химии, а дух можно стилизовать. Подобно сторожевым псам, сидят они у пограничных рвов, которые сами и вырыли, отделяют чистых овечек искусства от грязных баранов китча и выжигают на них клеймо – потому что без этого, может статься, они и сами не сумеют отличить одно от другого. Правда, они забывают, что без баранов овцы не приносят ягнят. Но верный народ благочестиво вторит им; в цене чистое понимание искусства и хорошее духовное воспитание. Тому, кто придает значение воспитанию, обычно есть что скрывать. А скрывается в основном то, что выросло само, плохонькое, но заложенное в человеке с самого начала. Отрицание этого приводит к обычным последствиям: худосочным страстям, малокровным чувствам, подавленным инстинктам.
Лошади, которые вечно ходят в упряжи, перестают чувствовать степь; если их отпустить на свободу, они к вечеру все равно вернутся к своим яслям. Дух, который вечно кормят чистотой и ясностью, становится слабым или заболевает авитаминозом. Тот, кто обладает глубоким знанием искусства, любит китч, потому что он в глубинных взаимосвязях искусства обнаруживает таинственную непоколебимость и единство инстинктов.
Только тот, кто пытается самоутвердиться в том, что еще не признано, кто способен посмеяться над собой, только он сможет постичь искусство и с легкостью жонглировать всеми его понятиями.
Не существует объективной шкалы ценностей. Кто может утверждать, что его восхищение головкой Нефертити выше чувств, которые испытывает, например, прачка перед олеографией с изображением освещенного лунным светом пейзажа и ветряной мельницы? Все определяет только интенсивность чувства. Отрицание – прекращение восприятия. Чем ограниченнее выбор, тем одностороннее человек, его делающий. Но кто по доброй воле захочет есть только жаркое и отказаться от закуски и сладкого?
Тончайшие нюансы открываются, когда не замечаешь никаких пограничных столбов. Какое наслаждение – самозабвенно отдаться китчу, чтобы после еще осознаннее балансировать на канате знания; какая благодать – выкупаться в самой низкопробной сентиментальности, чтобы еще тоньше прочувствовать разнообразие изысканных оттенков формы! О, этот освежающий душ равнодушной банальности, невольный накопитель и отстойник сточных вод для орошения, создающего плодородную почву! Какое бодрящее чувство – вынырнуть из варварских лесов китча и снова отдаться во власть таинственных законов и неизбежного ритма искусства. Кто захотел бы лишиться этого источника молодости, этого молодого вина, предтечи благородных вин, которое постоянно, словно шаловливый чертенок, разрушает общеизвестные истины; кто захотел бы лишить себя этого испытания целостностью, этого сильнодействующего (в умелых руках) лекарства против склероза искусства – китча!
Великая Гедвига Куртс-Малер [14], я завидую тебе; завидую твоей кроличьей плодовитости, ведь над твоими произведениями пролито гораздо больше настоящих и искренних слез, чем над «Фаустом» Гёте.
1920–1925
Карусель около кладбища Св. Николая
Когда я выглядываю из окна, я вижу под устремленными ввысь, покрытыми нежной весенней листвой деревьями выщербленные серые и черные надгробия кладбища Cв. Николая – словно немое memento mori под сказочным майским солнцем. Мимо них со звоном проезжают трамваи, грохочут автомобили, куда-то спешат люди. Но, тихие и серьезные, стоят в городском шуме и сутолоке старинные надгробия и словно говорят: «Наша жизнь длится шестьдесят, если повезет – семьдесят лет; и вся она – труд и страдания. О человек, опомнись…» Однако вот уже несколько недель эту немую проповедь заглушает другая песня, которую празднично и шумно выводит по воскресеньям карусель, установленная на площади позади кладбища. Теперь, когда я вечерами сижу у окна и веду с надгробиями немую беседу, в нее врывается эта крикливая песня, лезет в душу, шумит, звенит в ушах, пока мысли, словно отпущенные на волю птицы, не улетают в поисках более спокойного места.
В какой странной близости друг к другу они оказались, эти две противоположности: кладбище, настойчивое напоминание о бренности бытия, и карусель, символ смеющейся легкомысленной жажды жизни…
Визжа и вскрикивая от радости, летит ребятня в разноцветных гондолах и на позолоченных лошадках, полная сил, шума и радости бытия, словно сама жизнь. Они кружатся, прорезая воздух, все быстрее и быстрее, а когда музыка умолкает и карусель останавливается, они оказываются на том же самом месте, откуда начинался полет… А разве в жизни не так же?.. Куда-то спешишь, торопишься, гонишься за чем-то, несешься, веришь, надеешься, думаешь, что чего-то добился, – а в конце оказывается, будто катался на карусели: не сдвинулся с места ни на йоту; и конец всегда один и тот же: шаг из праздничного шума в тишину кладбища.
Жизнь и смерть – какая загадочная близость; та же, что у карусели и кладбища Св. Николая?
В наступающем вечере темнеют старые надгробия. Их проповедь, их немое memento не грозное, просто серьезное. Кажется, они хотят пробудить нас от сна легкомыслия, отвлечь от мелочей, словно повторяют слова Силезиуса [15]: «Человек, не изменяй себе», словно все время напоминают: используй время, стремись, твори, пока еще день, добивайся человечности и гуманности, оставь спешку, жадность, беспокойство, деньги, зависть; задумайся о себе и пойми, что все остальное – второстепенно и, когда день угаснет, останется вечная, неизбежная участь человека – гроб и земля, так что лучше оставить о себе память в людских сердцах, а не кучу банкнот… потому что ты продолжаешь жить, пока о тебе думают…
Они учат хорошему, эти старые надгробия.
1922
Словно глухой призрачный шум висит в ночи над мерцающими огнями большого города осенняя смерть, темный водоворот; она, как вампир, высасывает теплую жизнь, как смерч, подбрасывает и заглатывает листья, поджидает у окон и все время однотонно гудит и жужжит, будто мощная динамо-машина, до тех пор, пока не начнутся град и снег, которые похоронят под собой весь мир.
Но прежде чем снежный ветер вопьется белыми холодными зубами в дрожащие леса и накинет саван на улицы и крыши, случается, что время замедляет бег и необратимая гибель на мгновение, как по волшебству, превращается в фиолетовый сон.
Он дважды в год приходит в мир. Первый раз в самом начале весны, когда родниковая вода начинает бурлить и пробиваться на поверхность льда, еще сковывающего берега ручья. Этот сон продолжается несколько дней, красивее всего он в Скандинавии, а в долине Сконе [16] достигает совершенства. Поэты часто воспевали его в своих стихах.
Но лишь избранные узнают его, когда он во второй раз проносится над миром в ноябре. Когда после