— Ты здесь живешь?
Кивок и утвердительное мычание.
— Что не спишь?
— Так. Дышу.
Дышит он трудно. Впечатление такое, что он чем-то отравлен. Нетрудно догадаться чем.
— Извини, — говорит Илья и скрывается за калиткой. Я слышу скрип колодезного ворота, звон ведра и жадное хлюпанье. Затем он возвращается, утираясь рукавом и шумно сплевывая. — Мутит, — признается он. — Не могу пить эту самодеятельную бурду. А за "столичной" надо ехать в Юрзаево.
— Тебе вообще не надо пить, — говорю я.
— Вот как? — Тон у Илюшки издевательский. — Может быть, ты попутно объяснишь почему?
— Во-первых, потому что не умеешь. А во-вторых, потому что в результате сцепления ряда генетических и социальных факторов тебе, дураку, достался не совсем заурядный мыслительный аппарат. И разрушать его — вандализм, преступление.
Я зол и поэтому наверняка искренен. А искренность редко остается безответной. Илья вздрагивает и приближает ко мне искаженное болью и яростью лицо:
— Аппарат, говоришь? А если он мне — ни к чему?
Молчу, потому что нечем крыть. Илья — прирожденный экспериментатор, без лаборатории он обречен. Действующий генератор должен быть включен в сеть, иначе ему грозит короткое замыкание.
— Илюша, — говорю я, — ты хочешь вернуться в Институт?
Илья смеется.
— Почему-то никто не спрашивал меня, хочу ли я из него уходить. Допустим, хочу. Ты что же — приглашаешь?
На такой вопрос надо отвечать сразу. И — ответственно. Отвечать ответственно — тавтология, но в данном случае вполне уместная. Если Бета станет во главе Института — успех обеспечен. Если нет — предстоит борьба. Петр Петрович об Илье до сих пор слышать не может. Странно, не злой человек, но тут он как скала. Среди членов ученого совета у Ильи тоже есть противники, явные и тайные. Вот почему я медлю с ответом. Но Илья воспринимает мое молчание по-своему, он убежден, что поставил меня в тупик.
— Ладно, — говорит он небрежно. — Подожду, когда наш босс станет директором Института. Кстати, и недолго ждать.
Я настораживаюсь. Неужели Илье что-то известно? Или это очередной Илюшкин эпатаж? Я слишком хорошо знаю его непревзойденное умение молоть с невозмутимым видом любой вздор и, наоборот, подносить в ернической форме вполне здравые, хотя и неожиданные мысли.
— Директором? Не меньше?
— Да уж никак не меньше.
— Ты что это — всерьез?
— Конечно. Острить у меня давно отбили охоту.
— Располагаешь информацией?
— Ни в малейшей степени. Прозрение в чистом виде. Одна из тех идей, которая кажется безумной, пока не становится банальной.
— Я вижу, ты изменил свое мнение о нем.
— Мнение — нет. Только отношение. Благодаря моему шефу я имею верный кусок хлеба, крышу над головой и кое-какие перспективы. Достаточно, чтоб не поминать его имени всуе. Ладно, Олег… — Он потягивается и зевает. — У меня к тебе единственная просьба.
— Да?
— Не проболтайся кому-нибудь, что видел меня под газом. В принципе я завязал окончательно, но сегодня на меня почему-то нашло… Никому, даже Алексею. Алешка — друг, но ему тоже не надо…
Он неловко поднимается и, пошатываясь, уходит в калитку. Я тоже бреду обратно. Добравшись до своей клетушки, снимаю брюки и забираюсь под одеяло.
Во мне еще бродит постыдное раздражение. Подходишь к человеку с самыми добрыми чувствами, хочешь поговорить по душам, а наталкиваешься на равнодушие и язвительные шуточки. Откуда такая странная озлобленность?
Вопрос, конечно, чисто риторический. Днем я, пожалуй, оставил бы его без ответа, но ночь еще не кончилась.
То есть как это — откуда? Неужели так уж нет оснований? Почему-то об озлобленных людях мы часто говорим неприязненнее, чем о злых. Не потому ли, что подспудно ощущаем какую-то свою вину перед ними? Мы готовы им посочувствовать, но заранее лишаем их права на пессимизм, на разочарованность, на недоверчивость, на все, что прямо или косвенно создает для нас душевный дискомфорт. Озлобление не украшает, оно часто делает человека несправедливым, но еще чаще бывает несправедливой судьба, породившая озлобление.
И уж если говорить начистоту — на что другое я мог рассчитывать? Отправляясь в заповедник, я даже не знал, что мы встретимся, а до того ни разу не сделал попытки разыскать своих друзей и вмешаться в их судьбу. Да, да, я был в постоянном цейтноте, тащил на себе лабораторию и целое ведомство, писал, преподавал, натаскивал аспирантов, вскрывал трупы, оперировал людей и животных, налетал десятки тысяч километров, только благодаря железному режиму и выработанной с годами организованности я успевал делать все положенные ходы. И почему бы моим друзьям самим не напомнить о себе? Существуют же почта, телеграф… Ведь мне временами бывало не легче…
Все эти доводы логичны и убедительны при том непременном условии, что против них никто не возражает.
Как бы ни был я занят, у меня всегда находилось время найти нужного человека. Нужного мне. Для того чтобы разыскать человека, которому нужен я, требуется не больше времени. И разве не знаю я по собственному горькому опыту, как трудно в критические моменты искать помощи даже у близких людей, как ждешь от них самого простенького сигнала "заходи, поговорим…", каким мнительным и легкоранимым становишься, теряя привычную опору. Стыдно даже сравнивать — я был нарасхват, Илья без работы, я соблюдал диету, Илье попросту нечего было жрать. Подумаешь, вел борьбу! Сказал бы лучше дождался изменения климата.
И наконец — я подхожу к самому тяжелому признанию — не было ли здесь влияния моей бывшей жены? Лида ненавидела все, что привязывало меня к Институту. Для Успенского она еще делала исключение, но Бета, Ольга, Илья и Алексей были для нее врагами, она насмехалась над Алешкой, а об Илюше кричала, что он сам виноват, его губит самомнение и дурацкая фронда, своих доброхотов он только подводит, ну и прочее в таком же роде. Мне это было неприятно, я спорил и даже ссорился с Лидой, но наивно предполагать, что мы обладаем абсолютным иммунитетом к доводам наших оппонентов; требуя, чтоб они замолчали, мы это только доказываем. Ночью я способен признать, что я не избавился от влияния Лиды даже после нашего развода, и меня мучает мысль не было ли в моем отчуждении от Алешки каких-то до конца не осознанных, но от этого не менее постыдных причин, например постепенно накапливавшегося, как холестерин в крови, чувства превосходства? Причем не нравственного, а самого пошлого: преуспевающего доктора наук по отношению к неудачнику, генерала к ополченцу, респектабельного обывателя к полубродяге? Для того чтоб заразиться барством, совсем не обязательно быть барином по крови. Удивительно, как быстро человек, достигший определенной степени благосостояния и почета, начинает считать этот уровень естественным, минимальным и единственно возможным. Приобретенное воспринимается как норма, утерянное — как катастрофа. И если я безболезненно перенес потерю казенной машины и генеральских привилегий, это еще не свидетельствует о моем бескорыстии, в обмен я получил нечто более ценное — свободу для научных занятий.
Рассвело, и валяться в постели не имеет смысла. Иду умываться. Проходя через сени, заглядываю в распахнутую настежь дверь Дусиной резиденции. Никого. Как видно, здесь встают рано. Выхожу на крылечко. Мои ночные представления в общем подтверждаются — поселок стоит на опушке леса, все неприглядные бытовые и хозяйственные строения — хлева, нужники, мусорные ящики прячутся по тылам, среди хилых, отравленных соседством человека сосенок. Поселок подковой окружает травянистую поляну, на поляне бродят куры, играют щенки. Из поселка открывается вид на косогор, за которым угадывается река, а за невидимой рекой виден плоский берег, простирающиеся до самого горизонта луга с вкрапленными кое-где синеватыми купами деревьев и темными квадратиками свежей пахоты. Меня одинаково тянет в лес и к реке, и с минуту я, как буриданов осел, стою в нерешительности.
Из глубины леса доносится еле слышный, похожий на дальний благовест звон, он будит мое любопытство, и после некоторого колебания я, миновав засоренную зону, решительно углубляюсь в чащу. Звон все слышнее, я ускоряю шаги, и только угодив ногой в скопившуюся на дне глубокой колеи весеннюю воду, осознаю, что выбрался на межевую просеку. В башмаке хлюпает ледяная вода, но звон меня притягивает, я спешу на его призыв и останавливаюсь, только когда мои истерзанные бессонницей органы чувств подносят мне очередной сюрприз: в промежутках между ударами я слышу голос, зовущий меня по имени. Голос такой знакомый, что я узнал бы его из тысячи: "Олежка, Олежка"… Одежкой звал меня только один человек на свете — мой покойный отец. Это уже попахивает галлюцинацией. Пытаюсь от нее освободиться, но нет: "Дон, дон, дон, Олежка, Олежка…" Голос доносится все явственнее, и я почти бегу, уже догадываясь, что сейчас увижу Алексея, и зовет он не меня, а созывает каких-то других неведомых мне Олежек, и наконец, продравшись через жесткий безлистный кустарник, выхожу на прогалину, где среди пней и лежачих стволов притулилось с полдюжины сколоченных из досок нехитрых кормушек. Между кормушками расхаживает с двумя подвешенными к коромыслу тяжелыми корчагами Алешкина Дуся, а сам Алексей вдохновенно лупит железным шкворнем по подвешенной к дереву печной заслонке и призывно выкликает: "Олешки, олешки…" Они так заняты делом и друг другом, что не сразу замечают меня, а я не тороплюсь себя обнаружить. Мне доставляет грустное удовольствие наблюдать человеческое счастье, а в том, что эти люди любят и счастливы, усумниться невозможно, издали это даже виднее, чем вблизи. "Олешки, олешки!.." — орет Алешка, и в его голосе столько веселья и доброты, что мне тоже становится весело.