В литературе нынче полно любителей погадить. К тому же ненаказуемо… Полно таковых в театре, в кино… Или, к примеру, шоу на канале «Культура» под названием «Секс — двигатель культуры» — как раз из разряда мелкого хулиганства-пакостничества…
Но совсем другие проблемы волновали меня, когда увлекся «писательством» всерьез.
По мере моего (не без сопротивления разума) врастания в православную традицию наклевывалась, вылуплялась в сознании другая проблема: роль литературы вообще в радостях и бедах народных; степень соотносимости литературного фантазирования с истинами национальной религии; анатомирующий момент литературного мышления и его взаимоотношение с синтезом бытия — основной составляющей любой мировой религии.
Ну и наконец, конкретно: роль русской литературы в трагедиях XX века. Кто-то удачно перефразировал известное изречение относительно особенности русского патриотизма: «У всех народов есть своя литература, но только у нас — русская литература!» И верно ведь. Ни в одном народе литература не играла такой роли в формировании общественных отношений, нигде не была она столь откровенно политизирована — поначалу, так сказать, по доброй воле, а потом и откровенно на потребу победившей в России идеологии.
Сколь ни замечательны были достижения литературы в коммунистический период, сколь ни велико ее значение в сохранении языковой традиции — другой фактор или момент был настораживающим и тревожным. Мы, кто понимал неизбежность коммунистического развала, но надеялся на «разумность» этого процесса, что не коснется он самой сути русского государственно-народного бытия, мы видели в советской литературе последних десятилетий этакую «косметическую составляющую». Тот самый критический фактор, стимулятор миллионности тиражей и повальной увлеченности общества новинками отечественной литературы, он, этот фактор по совокупности работал более на нигилизацию общества, нежели на мобилизацию гражданственного сознания, когда единственно можно было избежать смуты со всеми ее последствиями. Справедливо реагируя на социальные пороки, литераторы волей-неволей как бы перехватывали проблему, беллетризировали ее, переводя из сферы гражданской воли в стихию культурно-эмоциональную, где она и застревала беспоследственно, выпадая затем в осадок в виде хохм Жванецкого и его команды. То уже были веселые похороны социальной проблемы…
Нет ничего более чудовищного, чем хохот народа по поводу собственной несостоятельности. Но ведь даже формулу сочинили, что, дескать, пока мы способны смеяться над собой — мы живы. Неправда. То судороги пораженной проказой нигилизма гражданственности. То хохот полупокойников.
Я склонен иначе оценивать факт, коим мы столь горды: что русские — самый «читающий», самый «библиофильный» народ в мире.
Всякий отмеривает по себе, будучи, возможно, и не правым в таковом «отмеривании». Но если б в детстве и юности не был я столь «проказно» поражен страстью к чтению, скольким бы полезным вещам мог обучиться — рассуждение в духе протестантизма… Но ведь я так хотел стать штурманом дальнего плавания!..
У Ключевского есть одно прелюбопытнейшее замечание относительно происхождения русской интеллигенции. Не из гнезда «птенцов Петровых» выводит он русского интеллигента, как это у большинства славянофилов, а из монастырей. Монах-книжник, а затем и мирянин-книжник, судящий о жизни не по самой жизни, но по книжным описаниям ее, — вот первый русский интеллигент, тот самый, что в конце XIX века уже видится членом некоего клана, характеризуемого идейностью своих задач и принципиальной беспочвенностью оных идей.
И тут напрашиваются несколько вопросов.
Литература, если вынести за скобки фактор творчества как некую общепризнанную самоценность, способствует устремлению человека к идеальному бытию или отвлекает его образцами фантастических, то есть попросту выдуманных сюжетов, сколь бы ни претендовали эти сюжеты на обобщение и типизацию?
Легко заметить, что реальное влияние на поведение людей имеет малохудожественная литература. «Что делать?» Чернышевского, «Мать» Горького и тому подобные, социально ангажированные продукты литературного труда, — разве идут они в какое-нибудь сравнение по мобилизационности своей с романами Достоевского, положим, каковые лишь увеличивают количество «роковых» вопросов к сути человеческого бытия, но ответов не только не дают, но, более того, ставят под сомнение ранее предложенные ответы. Иначе говоря, литература — она только для души или также и для духа?
С западной литературой вроде бы все ясно. Она — чтиво, она для души, для добропорядочного отдыха ее. Столь любимые мною Диккенс, Бальзак, Стендаль — они полностью соответствуют определению, бытовавшему в России в середине девятнадцатого века, — сочинитель! Но рискнет ли кто-нибудь назвать сочинителем Достоевского? И его ли одного?
Что же такое привнеслось в русскую литературу, что она получила в России истинно социальный статус? И на добро ли сие или на худо?
Очень даже мне были понятны терзания Владимира Крупина, который одно время, где бы и по какому бы поводу ни выступал, непременно «лягал» русскую литературу как главную виновницу всех русских бед. Он даже предложил экзотическую концепцию аморальности самого процесса сочинительства, суть какового в том, что автор придумывает людей, но дает только образы их, сколь бы скрупулезно ни описывал он при этом их внешность и характер.
И бродят где-то в виртуально-параллельном мире недоделки и калеки: кто без рук, потому что автор ничего не сказал о них, кто без глаз, кто голенький — автор ничего не сказал об одежде… Бродят и мучаются, страдают и проклинают своих творцов, и — как знать? — не предъявят ли счет им, самоуверенным и самомнимым, на Страшном суде?
Признаюсь, силен был искус украсть идею и сочинить фантасмагорический сюжет, где онегины, печорины и братья карамазовы обдумывали бы способ прорваться в реальный мир и по справедливости разобраться со своими творцами!
Главным же в крупинских терзаниях была посылка, что русская литература подготовила все прелести XX века в России. Посылка не без повода, что и говорить. Но тему эту длить не стану, потому что, во-первых, проблема неразрешима. Понося литературу, Крупин от сочинительства отнюдь не отказался, хотя одно время и обещался писать только о реальных людях и событиях. Но затем дал в редакцию «Москвы» «нормальную» повесть, и мы ее печатали…
Во-вторых, почему не хочу «заводить дело» на русскую литературу — имею свою концепцию относительно творческого инстинкта человека вообще, усматривая в слове «творчество» намерение превзойти Творение Бога — в одном случае, уподобиться Творцу — в другом, «расшифровать» смысл Его творения — в третьем и т. д.
Для подлинно воцерковленного человека главная истина о мире — вся в нескольких текстах. Все прочее он рассматривает как попытки (удачные или не очень) комментария и толкования Творения. Но он же, человек воцерковленный, весьма иронически относится к тому ореолу чрезвычайности, каковым извечно окружают себя люди художественного творчества, ибо гордость — то из арсенала совсем другого мирового персонажа…
Вообще есть мнение, что культура как совокупность творческого продукта люциферична по определению. Для меня мучителен допуск такого суждения в сферу убеждений, но полностью игнорировать его я тоже не могу. И однажды, когда отчего-то особенно был напряжен этой темой — было то во Владимирской тюрьме в году 1970-м, — сочинились строки, каковыми, возможно, и закончу тему.
Когда в соблазнах вязнет вера,
А сны возмездия страшны,
Я в колесницу Люцифера
Впрягаюсь сотым пристяжным.
Мой Пегасенок хил и срамен,
Но все ж Пегас, а не ишак.
И я, бодрясь, чеканю шаг.
Неслышный в общей фонограмме,
В упряжке краски, звуки, строки —
Все густоплодие веков:
Таланты, гении, пророки
Пяти земных материков.
И мне ль не честь. Я горд и пылок,
И пьян тщеславьем без вина…
К бичу отзывчива спина.
К печали Бога глух затылок.
Пегасы ржут — под хвост вожжа им!
Блажь люциферовских веков:
Творим, вещаем, восхищаем,
Освобождаем от оков…
Грехи мои стыдны и тяжки.
Добра от худа не ищи…
Но больно бдителен Ямщик,
Чтоб отстегнуться от упряжки.
Благоговейно в жилах стынет
Кровь на могучий, властный зык.
Бичом надежд, бичом гордыни
Вновь подстрекается язык.
Страстям словесного улова
Цена щедрей день ото дня.
А в гроб с собой возьмем три слова:
Помилуй,
Господи,
меня!
Последняя строка — дань логике стиха. Ничего, ни единственного слова не возьмем мы с собой ТУДА. Уход в безмолвие безмолвен. Все остается людям — банальность: что было особо дорого — никому не нужно, а это ведь чувства, коими сопровождалась жизнь. Но у каждого жизнь своя и свой строй чувств, сопровождающий жизнь…