Февраль 1919 года: Одоевцева в первый раз принесла Гумилеву стихи.
Дальше нужно бы опустить занавес на некоторое время, только вся книга "На берегах Невы" представляют собою поднятие этого занавеса.[2.27] Поскольку слова эти произнес близкий друг Одоевцевой, поэт Игорь Чиннов, прочитавший множество лекций об Одоевцевой и ее поэзии, в злоязычии его не заподозришь никак. Сугроб, однако, вызывает в памяти бессмертный рефрен "Баллады о дамах прошлых времен" Франсуа Вийона: "Но где же прошлогодний снег!" Кстати, это перевод Николая Гумилева.
Примерно год можно пропустить: свидетельства Одоевцевой об этом времени достоверней всех иных, а их читатель найдет в нашей книге.
30 апреля 1920 года у Гумилева имел место прием по случаю приезда из Москвы Андрея Белого. Гумилев представлял Белому членов своего очередного "Цеха": И. Одоевцеву, В. Рождественского, Н. Оцупа. "Пришедший позже Г. Иванов особое внимание обратил на "Балладу о толченом стекле" И. Одоевцевой, и с этого дня она стала известна в литературных кругах Петрограда"[2.28].
3 мая 1920 года Гумилев с Одоевцевой присутствовали на лекции Чуковского о творчестве Авдотьи Панаевой. Именно Чуковскому посвятила Одоевцева "Балладу о толченом стекле", хотя посвящение, видимо, было проставлено позже — при подготовке к печати первого сборника Одоевцевой "Двор чудес". Интересно, что в поздней перепечатке Одоевцева под "Балладой" проставила дату — 1919, хотя на титульном листе сборника под словом "Стихи" обозначено: "1920— 1921". Но это как раз согласуется с рассказом Одоевцевой о том, что "Баллада" довольно долго валялась у Гумилева в папке, прежде чем была "обнародована" на встрече с Андреем Белым.
3 августа 1920 года Гумилев представил Одоевцеву на ее первом публичном выступлении на литературном утреннике Дома литераторов.[2.29]
28 ноября 1920 года Корней Чуковский заносит в дневник: "Вечером лекция о Достоевском. Нас снимали при магнии. Слушателей было множество. Была, между проч., Ирина Одоевцева, с к-рой — в "Дом Искусств" и обратно"[2.30].
Тот же Чуковский сорок пять лет спустя заносит в дневник: "Вчера была милая Столярова. <...> Она видела в Париже старых эмигрантов: вымирающее племя — 30 инвалидов из богадельни — в том числе Г. Адамович, Одоевцева"[2.31].
Придется напомнить: год рождения К.И. Чуковского — 1882, год рождения Адамовича — 1892, год рождения Одоевцевой колеблется между 1895 и 1903. Младшие, но эмигрировавшие современники всегда казались жителям "столицы нашей родины Москвы" и "города-героя Ленинграда" дряхлыми стариками. Время по обе стороны "железного занавеса" шло с разной скоростью и свою собственную старость "здешние" приписывали тамошним. "Здешние" и вправду были старше: год жизни среди советских страхов нужно считать за 2 или за 3. Вернемся в 1920-1 годы, к "Звучащей раковине", к "Второму цеху поэтов", которые возглавлял Гумилев, к книгам тех лет.
В 1961 году Ахматова с горечью занесла в записную книжку: "В "Дракон" и альманахи Цеха поэтов я даже не была приглашена".[2.32]
Еще бы! В петроградском альманахе "Дракон" (1921, на титуле местом издания обозначен Петербург — но, увы, таков был самообман жителей города Петрограда) Гумилев опубликовал чуть ли не главные свои стихотворения -"Слово" и "Лес" — и на втором прямо проставил посвящение — "Ирине Одоевцевой"[2.33]. Друзья даже упрекали его: нехорошо так уж впрямую описывать в стихах внешность любимой женщины да еще называть ее по имени-фамилии -все-таки ты человек женатый. В дальнейшем посвящение с "Леса" исчезло, но написан он был летом 1919 года и обращен именно к Одоевцевой, о чем есть запись в дневнике Чуковского, взятая эпиграфом к этому предисловию.
А в "Дракон" были приглашены три акмеиста (Гумилев, Мандельштам, Зенкевич), символисты — Сологуб, Блок, Белый, был приглашен Кузмин, участники "Цеха" — и среди них Ирина Одоевцева с "Балладой о Роберте Пентегью". И Маргарита Тумповская в "Дракон" попала. А Ахматову не пригласили. Даже менее самолюбивый человек обиделся бы. Ахматова обиделась не просто так, а на всю жизнь и во всю ахматовскую мощь.
Между тем как раз во времена "Дракона", весной-летом 1920 года, состоялось знакомство Георгия Иванова с Ириной Одоевцевой, в августе 1921 года Гумилев был расстрелян, а 10 сентября того же года Иванов и Одоевцева, говоря по-советски, "расписались". Впрочем, в декабре 1921 года, датируя окончательный состав своего второго итогового сборника "Вереск", Георгий Иванов посвятил эту книгу — в ней нет стихотворений, написанных после 1918 года, — первой жене, Габриэль Тернизьен. А вот третий свой сборник -"Сады" — он посвятил уже Ирине Одоевцевой.
Первый год супружеской жизни четы Ивановых прошел в советской России: Георгий Иванов с бешеной скоростью переводил для "Всемирной литературы" Байрона, Кольриджа, Вольтера; попал однажды по пустяковому делу в облаву, просидел больше месяца в ЧК, но, слава Богу, выпустили. Одоевцева с трудом доказала ("оптировала", как тогда говорили) право на латвийское подданство. Оба писали стихи, оба решили при первой же возможности из этой страны уехать. В конце сентября 1922 года Георгий Иванов покидает страну -навсегда. Чуть позже уезжает Одоевцева — чтобы вернуться в Летний сад весной 1987 года.
В конце августа 1988 года я приехал в Переделкино, где в то время жила Одоевцева, согласившаяся уделить мне послеобеденные часы для беседы: я тогда готовил большой однотомник Георгия Иванова для издательства "Советский писатель" (забегая вперед, скажу, что однотомник издан не был, и слава Богу: вышел в 1994 году трехтомник в издательстве "Согласие", где никакая советская цензура на меня уже не давила). Зашла речь и об издании отдельного сборника стихотворений Одоевцевой, на его составление Ирина Владимировна даже написала мне доверенность — храню и поныне, — и поэтический раздел в настоящем томе представляет собою как раз исполнение желания поэтессы, в этой доверенности высказанного. Потом Одоевцева стала отвечать на мои вопросы, связанные с Георгием Ивановым, с жизнью русского литературного Парижа в целом. Магнитофон попросила не включать: "Как запомните, так запишете — так ведь лучше, правда?.."
А вопросы мои были мелкие, как теперь понимаю — скучные. ""В." в первой главе "Петербургских зим" — это Иван Вольнов? Так мой соавтор, Георгий Мосешвили, предполагает". — "Вольнов? Сектант? Вероятнее всего... Даже наверняка он. Постойте, даже наверняка Вольнов, Георгий (Иванов. -Е.В.) про него еще рассказывал..." — "Ваш "Двор чудес" посвящен Сергею Попову-Одоевцеву..." — "А, про это я люблю рассказывать. Отец меня не отпускал в Петроград, если я не выйду замуж. Вот я и придумала выйти замуж за двоюродного брата, он, правда, вовсе не адвокат был, как Берберова сочинила, юрист, конечно, но совсем не адвокат, и не Одоевцев, это я сама ему такую фамилию сочинила..." Тут Ирина Владимировна сделала паузу, придвинулась ко мне из инвалидного кресла и спросила тоном заговорщицы: "Скажите, ведь правда, Георгий Иванов поэт более значительный, чем Гумилев?"
Уйти от ответа было невозможно, я подумал и честно сказал, что сравнивать их нельзя из-за неравного срока жизни: если уделить Георгию Иванову лишь тридцать пять гумилевских лет — то попадем мы в 1929 год, даже "Розы" написаны меньше чем наполовину, очень не в пользу Георгия Иванова будет сравнение. А если исходить из данности, из оставленного каждым поэтом поэтического наследия, то, вероятно, да: Георгий Иванов для русской поэзии поэт более значительный, чем Гумилев, к тому же по сей день лучший русский сюрреалист (и что-то я еще сказал, но это уже не имеет значения). Одоевцева победно откинулась в кресле и неожиданно веско промолвила: "Вот. И я так тоже считаю. Несмотря на мученическую смерть Гумилева — все-таки Георгий".
Разговор был длинный, касался преимущественно тех самых ошибок в мемуарах, узнав о которых, она неизменно отвечала: "Ну, исправьте". Для нее мелочи и детали эпохи были живыми. Только раз смутилась: в парижском издании Ада Оношкович-Яцына была у нее поименована как "Анушкович". "Ну, я на слух ее фамилию записала. Но какая была красавица, какая красавица! Непременно найдите ее фотографию! А фамилию поправьте так, как надо. Они с Жоржем у Лозинского в студии переводами занимались — жалко, что переводы Жоржа все пропали. Он только "Кристабель" Кольриджа увез и в Берлине издал, а Байрон так весь и пропал[2.34]. Он, конечно, английского не знал, все по подстрочнику делал, но так жалко, что все это пропало! И Адамович тоже хорошо переводил. Тоже все пропало. Скажите, вы любите Адамовича?.."
Дальнейший, на много часов растянувшийся разговор стал очень странным — это Одоевцева расспрашивала меня, а не я ее. Она хотела знать обо всем, что тут, в СССР, напроисходило за шестьдесят пять лет ее отсутствия, и то, что "по календарным соображениям" я никак не мог быть свидетелем чего бы то ни было ранее пятидесятых годов, ее не смущало: я ведь был "здешний", обо всем "здешнем" знал (или должен был знать) из первых рук. Любопытство Одоевцевой было безгранично.