Жутко было тут, в этом черном подвале. Откуда-то смутно доносился говор, а здесь стояла мертвая недвижимая тишина. Зато необыкновенный эффект должна производить эта громадная кузница зимою. Кругом нее мрак, тяжелый, сырой мрак, а в ней ярко блистают багровые огни, слышится стук молотов и сыплются целые потоки ярких, серебряных искр.
— Это у нас крестьянин один устроил… Спаси, Господи, его душу… Наверху и кузнецы наши живут…
Тут, кроме пароходных машин, монахи делают ножи, косы, топоры, короче — все, что нужно в их обиходе; железо для этого покупается пока в Архангельске и Норвегии, но уже при мне монахи собирались добывать его, устроив завод в Кемском уезде, где болотная железная руда находится в изобилии и где, к сожалению, до настоящего времени она никем не разрабатывается. Явился какой-то аферист, пруссак, разорил местных крестьян, да и был таков.
День был светел и ярок. Так и манило в леса, окружавшие обитель, в их прохладную глушь и тьму. Синее море нежно охватывало острова, едва подернутое легкою, чуть заметною рябью. Мы шли между двумя рядами деревянных двухэтажных зданий, вне монастырских стен. В одних помещались рабочие, в других мастерские. Между ними одно нам кинулось в глаза — это здание школы. Лестница вела в большие прохладные сени. Внизу было пусто. Наверху — коридор. Налево — ряд небольших дверей, числом с 25, направо — просторные комнаты двух классов.
Ни души живой. Только где-то густым басовым голосом жужжала муха да смутно, сквозь запертые окна, слышались крики чаек. Мы стали пробовать двери — не отперта ли какая-нибудь. Наконец, одна приотворилась. Оказалась маленькая каморка шагов пять в длину и три в ширину. Тут на узенькой кровати спал старик монах. Мы его разбудили. «Можно осмотреть школу?»
— Сейчас! — заторопился тот… — Ключи… Где это ключи девались?
Школа устроена для мальчиков, которые на зиму при монастыре остаются. Их учится здесь до ста. Тут в этих каморках они и живут.
— Ну, однако, и тесновато им!
— Да ведь они тут только ночуют. Утро — на работе, потом трапезуют, опосля по дворам бегают, в леса уходят — кто во что. А вечером в школу!
— И давно школа открыта у вас?
— В шестьдесят втором. Архимандрита Парфения — усердием. Я тут сторожем состою.
Мы вошли в школу. Большая комната, черные нары, кафедра. На стенах развешаны старинные карты. На окне самодельный, но верный глобус, по словам монаха, сделанный одним из мальчиков.
— На карту посмотрел, посмотрел, да и сделал шар-от по карте!
Мы посмотрели и, действительно, подивились. Сколько для крестьянского мальчика надо было потратить соображения и труда, чтобы сделать этот глобус. И подумать, что все его способности должны пропасть бесплодно — в стенах монастыря: грустное чувство охватывало нас при этой мысли.
На стене была табличка уроков: оказалось, что ежедневно на класс посвящается от 2–3 часов времени. Привожу расписание уроков целиком:
1. Понедельник: Закон Божий. Чтение св. писания. 2. Вторник: История ветхого и нового Завета. 3. Среда: объяснение Богослужения. 4. Четверг: упражнение учеников в чтении молитв под руководством всех наставников вместе. 5. Пятница: история церкви и государства русского. География. Арифметика. 6. Воскресенье: письмоводство.
Итак, только два часа в неделю определено на русскую историю, географию, арифметику. Затем все остальное время занято чисто духовными предметами. Понятно, что такая школа, при ласковом обращении с учениками монахов, приготовляет из детей будущих кандидатов в обитель. Тут они проникаются до мозга костей аскетизмом и духом монастырской общины. Возвращаясь домой, в свои города, села и деревни, они спят и видят, как бы опять поскорее попасть в монастырь, и уже навсегда.
— Наказывают монахи учеников?
— Чудно это дело, братец мой: без розги обходятся — а дети шибко учатся. Чтоб это кто ленился — николи! Детки такое усердие имеют, что друг перед дружкой стараются!
— Много идет их в монастырь потом?
— Все, почитай; редкий не вернется в обитель. Потому дух этот почиет в них!
— И молодыми поступают?
— Да, подросточками. Годков по шестнадцати, по семнадцати… [1]
Кроме этого класса есть еще младший, где учат молитвам, чтению и письму. Целесообразно вообще направляет монастырь свою деятельность. Мальчик является сюда забитым и запуганным. Дома он голодал, был плохо одет, томился на работе; дома — грязь, нищета, пьянство отца; дома он слышит общие жалобы: недоимка одолела, становой притесняет, старшина куражится, староста пропил казенные деньги — всяк отвечай за него своим карманом; дома деревенский мальчик растет, как волчонок, чуя за собою постоянную травлю, видя, что та же травля одинаково преследует и взрослых.
В монастыре он разом сталкивается с иным миром, с иною, привольною жизнью. Тут его никто не бьет. С ним обращаются мягко, даже нежно. Старики монахи смотрят на него, как на свое дитя. Потребность любить пробуждается в старческом сердце аскета, и он серьезно привязывается к крестьянскому мальчику, как к родному. Товарищи, войдя в общий тон обители, обращаются с ним ласково. Он всегда сыт: изобильный обед, ужин; хлеба, мяса и рыбы вволю; ешь до отвала. Первое время, действительно, он только ест да спит. Одет он опрятно и чисто. Белье ему меняют в неделю по два раза, нет своего подрясника — ему выдадут новый из монастырской рухлядной кладовой. На работе его не томят. Работай, сколько можешь, сколько есть усердия, потому что эта работа не на хозяина, а на св. Зосиму и Савватия. Грязи, нищеты не видать нигде. Пьяных и подавно. Жалоб на судьбу, недоимку, подать и повинности не слыхать; короче — приволье, рай земной, обетованная для крестьянского забитого ребенка.
Понятно, что несчастный мальчуган в восторге от обители. Это для него — идеал земного счастья и благополучия. Чего еще искать, куда еще идти? А тут на помощь является школа, где каждый день ему твердят о великом подвиге спасения, о греховности мира, о невозможности сохранить душу свою вне пределов обители. Ум его настраивается на монашеский лад. Он совершенно становится монахом. Пропадает резвость движений, гаснет смелый взгляд, ресницы опускаются вниз, шаги становятся размеренными, самая речь под влиянием школы делается похожею на церковно-славянскую. Год такой жизни — и будущий монах готов. Что его удержит в мире? Любовь к семье? Но в этой семье он видел брань, колотушки, холод и голод. Стремление к брачной жизни? Он еще не доразвился физически до этого. Он и идет в монастырь, считая величайшим для себя счастием попасть туда. Обитель становится его отечеством, его верою, его жизнью. Это — самый лучший монах. Он много работает и мало рассуждает. Не умеет руководить и приказывать — зато слепо повинуется сам. Отсюда понятно недоброжелательство монахов к чиновникам, дворянам, купцам, поступающим в обитель. Эти, пожалуй, не подчинятся строгой дисциплине, на которую те смотрят, как на легкое бремя, и даже не как на бремя, а как на легкую и приятную обязанность. Эти станут рассуждать, станут сеять соблазны в их среде. Да, наконец, и в прошлом этих прозелитов столько светлого, что они никогда не сумеют порвать с ним свои связи. Отсюда тоска, заражающая других, недовольство и, наконец, — чего монах особенно не любит — оставление монастыря, расстрижение.
Впрочем, в Соловках последнее случается очень и очень редко.
В трапезной Соловецкого монастыря я видел картины художников-самоучек. Первые их произведения обнаруживали яркий талант, последние бывали безжизненны, сухи, бездарны. Явился было один мальчик, подававший большие надежды. Его ученические эскизы дышали смелостью, чутьем художественной правды. Даже монахи были поражены ими. Обитель послала подростка в Москву, в художественную школу. Там юный талант окончил курс и вернулся в монастырь. Рисунки этого периода его жизни — хороши. Но по всем последующим можно проследить, как под влиянием аскетизма, мертвенности, неподвижности, застоя жизни гас его талант. Линии рисунка выпрямляются, выражение лиц становится все более сухим, иконописным. А хоть тот же мальчик, сообразивший, как по ландкартам сделать глобус? Разве не скрывался в нем талант? К сожалению, и он погиб для жизни и науки! Вот, напр., рассказ одного монаха.
— Привез к нам инок брата своего, зырянского мальчика. Оставил в монастыре. Пуглив мальчонка был. Привели его в класс, показали азбуку — к вечеру он уж и знает ее. А через два дня сам читать стал. И что ему ни показывали, все понимал разом. Книги читать начал — не оторвешь, бывало. Месяца через четыре лучше монахов все священное писание знал. Память такая, что прочтет страницу, и все расскажет слово в слово. Взял библию на славянском языке и на латинском, словарь взял (один монашек, из попов, помог ему), через три месяца уж и латынь знал. Задачи какие арифметические — разом понял. Учителя своего в тупик ставил. Задаст, бывало, учителю задачу, тот бьется-бьется над ней, а зырянин смехом решит. Любознательности у него гибель было. Ничего мимо не пропустит. Таких способностей я на веку своем не видывал. Просто ум помутится, как поговорить с ним. Такой ли острый парень! Ну, только и предсказывали мы ему, что долго не проживет. Потому Господь не дает таким долгого века. Пробовали его от книг отваживать, на черную работу посылали — мигом покончит работу и опять за книгу. Мастерство завел — деревянные часы своим умом сделал. Потом монастырь весь, до малейшей подробности, из хлеба слепил. Все для подъема воды колеса разные придумывал. Брат, бывало, отнимет у него книгу — выпросит со слезами и опять читает. Так года два или три шло. Просто мы диву дались. Однако знали, что не к добру это… Уговаривали его бросить — засмеется в ответ, да и только. А в это время приехало к нам важное лицо, ему и показали этого мальчика, потому — чудо. Только в нашей обители и могут проявиться такие. Подивился и тот: часа два говорил с мальчиком, задавал задачи, какие у нас и не снились никому; думали, смутится парень — ничего. Все решает, и быстро так. Велели ему ехать в Питер, там его в какое-то училище определили. Что же бы вы думали — в три года он на двенадцати языках говорил. К брату писал оттуда. А потом слух прошел, что послали его в Париж на всемирную выставку, там на выставке этой и помер.