Требование наличности социальных плакатов в произведении словесного творчества есть продукт близорукости; социальное отражение обнаженное в индивидуальных движениях сознания; в интимнейших заявлениях писателя подымается и неприкрытая социальная подоплека.
Естественно полагают, что творчество пролетариата говорит не о «я», а о «мы» коллектива; но «мы» коллектива ткачей отразится полнее тогда, когда ткач нам правдиво расскажет о субъективнейших переживаниях своей жизни, и в них отразится наш взгляд коллектива; не отразится никак он в искусственно заданном лозунге: «Мы-де, ткачи...» Ткач в поэзии вполне себя выразит там, где забудет он думать о том, что он ткач: тут-то вот, в обнажении от прописи социальной риторики обнаружится «мы» коллектива в нем.
Революция форм протекает латентно еще: не в обвале вчерашней культуры она, а в слепительной молнии, в сказанном внутренне «да» новой жизни. Гром следствие молнии; гром — отстает; световые волны сознания опережают воздушные колебания звука: и громкое слово рождается после. Все то, что гремит вокруг нас, возвещая о кризисе,— лишь последствие дореволюционного прошлого; молнии революции — были: и знаем, что будут — громы. Знаем: ритма грядущего переката громов не исчислишь заранее: гром грому — рознь; этот гром — перекат; этот краткий удар.
Каноничные формы романа, новеллы, поэмы, конечно же, перекаты прошедшей словесности, порожденной когда-то мерцавшими молниями приближавшейся тучи: теперь — в центре тучи, мы, после слепительной молнии. Все, что вокруг нам глаголет словами,— еще перекаты прошедшего: громы молнии только что бывшей — молчат: мы — пред громом грядущих творений; пронесся лишь ветер в лирическом шелесте «революционных» поэтов; и мы — в тишине, потрясенные молнией; драматизация нашей жизни., наверное, отразится в ближайших годах появлением новой драматургии; и после наступит момент появления эпоса; но деление это на лирику, драму и эпос — условные формы, в которых еще изживается тишина перед громами нового слова, в котором не будет деления на лирику, эпос и драму, где будет воистину эпопея словесности (с новым членением форм).
Впереди — не господство пролетариата над прочими классами; впереди: упразднение классов путем прохождения их чрез игольное ушко диктатуры пролетариата: падет антиномия между формами пролетарского творчества и упавшими формами буржуазной культуры в переплавлены! всех форм (буржуазных и пролетарских) освобожденного человечества. В возрожденьи пролетарской словесности, в упадании буржуазной,— интересуют нас муки рождения одинаково свободного слова освобожденного человечества. Мы — под муками умирания слова, под жизнью его достижений приветствуем малые зародыши: и то слово слов, слово, скрытое одинаково во всех классах; и знаки зачатий его одинаково видим у лучших художников слова дореволюционной, революционной и ареволюционной действительности. В этом слове, еще не приподнятом, пересечемся мы все. Это слово лишь скажется громом теперь проблиставшей нам молнии: и упреждать этот гром невозможно теперь, а искусственно строить его — это значит — кощунствовать; можно лишь ждать терпеливо его.
Должно знать, что он — будет.
Н.Н.Русов. Живая смерть
Посвящается П.В. Устрялову
В России многие замечательные люди жили и умирали в совершенной неизвестности, точно в пустыне. И только лет через двадцать после того, как их принимала в свои гостеприимные недра мать сыра-земля, какой-либо неутомимый и любопытный исследователь прошлого как изумительную находку воскрешал нам их изумительные и пророческие образы.
Оказывается, именно эти лица, которые в свое время одиноко и глухо, без отклика и сочувствия, переживали потрясающие внутренние драмы, даже непонятные современникам, именно они предстают нам теми светочами, которые озаряют для нас нашу современность. Они сами предчувствовали и предвидели, чуткие, как радиостанции, но «слишком ранние предтечи» и предвестники нарождающейся катастрофы.
С большим или меньшим основанием об них обо всех можно повторить слова одного из таких одиночек-провидцев: «Мне кажется, что звезда моей славы должна взойти над моей могилой; мои лавры пахнут розмарином».
Так в Гамлете, этом тоскующем принце. Шекспир предсказал то, что должно было совершиться и действительно совершилось двести лет спустя в человеческой душе, — и предсказал это в век непосредственной жизни, так чисто чуждой рефлексии и внутреннего разлада. Гамлет был сигналом далекого будущего и стал истинным героем настоящего только в XIX веке.
Так разгадка многого, что изобразил и сказал Достоевский, совершается только сейчас, и этот писатель вполне оценивается и понимается теперь, как никогда при жизни. Один критик недавно выразился, что лишь в наше время рождается для нашего сознания Достоевский-писатель, спустя сорок лет, как похоронили его бренное тело.
Сорок лет он писал при жизни, сорок лет протекло со дня его смерти, и восемьдесят лет творчество Достоевского было странным, причудливым, какой-то болезненной аномалией для читателей.
«Только теперь является вообще убеждение, что Достоевский неустраним, что так или иначе он вошел в нашу плоть и кровь, он стал одним из наших воспитателей, одним из самых влиятельных, иногда чуть ни основным руководителем».
Но Достоевского все-таки читали и толковали, хоть и криво, а другие сами хоронили себя, пропадали в безвестность, чувствовали себя ни к селу ни к городу... Они так бы и пропали для нас во мраке минувшего, но порой открываются негаданно, как зарытый клад...
Один из таких русских людей, лет 90 назад, молодым человеком добровольно покинул свое отечество и не вернулся до самой смерти в 1885 году. И прожил, таясь не только от России, но и от мира, в уединении и забвении, ожидая новой жизни. Он призывал смерть в образе лучезарного ангела, который из бурного хаоса разрушения могучим словом вызовет новый мир и зажжет неистовый пожар, в котором сгорит ветхое столетье.
Он твердил про себя, как зловещий ворон:
«Кровью, кровью, и не иначе как кровью, искупляются и обновляются народы». Т.е. кровью и смертью. Зерно не оживет, если не умрет.
Ветхое, ничтожное,
Слабое и ложное,
Пред тобой падет.
Вольное, младое,
Творчески-живое
Смертью расцветет.
Разочарованный в своих современниках-революционерах на Западе, русский беглец создает образ Смерти — прекрасного юноши на белом коне. На плечах его развевается легкая белая мантия, на темнорусых кудрях — венок из подснежников.
Мысли этого странника и пришельца на Западе неизменно обращались к России, покинутой родине, прах которой он отряс от своих ног. Он бросил родину, потому что ее возненавидел.
И ожидая смерть-избавительницу, смерть-весну, приносящую возрождение из пепла, он думал о России.
Старый мир, ветхий не только деньми, но и дряхлый здоровьем, энергией, мозгом, нервами, неизлечим, как пораженный паралитик, который все-таки хочет жить. Лекаря его поддерживают. Но его истинное спасение — в смерти, во внутреннем перегорании насквозь, до мозжечка в косточках...
Но кто первый? Кому суждено взять на себя начальное самоубийство?..
И вот этот добровольный отщепенец России, который бежал из нее за то, что она
полна неправды черной,
И игом рабства клеймена;
Безбожной лести, лжи коварной,
И лени мертвой и позорной
И всякой мерзости полна,
он верил, однако, что эта всемирная жертва суждена России, его отчизне. Но он верил, что эта смерть России к жизни всех народов, что это — животворящая смерть. Он признается :
Как сладостно — отчизну ненавидеть
И жадно ждать ее уничтоженья!
И в разрушении отчизны видеть
Всемирного денницу возрожденья!
Печерин, можно сказать, домучился до этого признания, до этой веры,— в уничтожении отчизны видеть начало всемирного возрождения. Тогда никакие события его не предвещали, но он смутно чуял его возможность, и его результаты: погибнет Россия как особое государство, и через ту гибель весь мир перешагнет в новое будущее. «Начинается новый цикл в истории».
Печерин был интеллигентом высокой марки, профессором классической филологии, человеком живой совести, беспокойного и требовательного духа.
Его идея о том, что Россия должна потерять самое себя, свое царство, свое лицо, отречься от самой себя во имя человечества и ради человечества, есть очень сложная, интеллектуально и морально выстраданная идея.
Но этот величавый и заманчивый образ России, распятой на кресте ради всеобщего воскрешения, мелькал и у простых русских людей, бродил и вспыхивал в умах и сердцах многих. И притом давным-давно.