друг другу свои чувства насчет Ирана. Мы впервые взглянули на эту ситуацию глазами друг друга. Биджан стал готовиться к переезду и ощутил необходимость выразить свои мысли и чувства и ими со мной поделиться. Мы подолгу обсуждали наши чувства и понятие «дома» – для меня дом не был привязан к месту; Биджан понимал его более традиционно, как ощущение «корней».
Я подробно пересказала наш сегодняшний спор с девочками. Когда они ушли, у меня возникло сравнение с сексуальной агрессией, и я никак не могла от него отделаться. Вот так, должно быть, чувствует себя Манна, и эта мысль терзает меня, призналась я.
Биджан не ответил – кажется, он ждал, что я продолжу, но я вдруг поняла, что добавить мне нечего. Сбросив груз с души, я потянулась и взяла горстку фисташек. А ты когда-нибудь замечал, сказала я, раскалывая орех, как странно смотреть в это зеркало напротив и видеть не себя, а деревья и горы? А тебя как будто нет.
Да, замечал, ответил он и пошел на кухню налить себе самогона; замечал, но не зацикливался на этом. А вот ты, видимо, думаешь об этом днем и ночью, добавил он и поставил на столик стакан и тарелку с новой порцией фисташек. Что до твоей живописной аналогии, твоим девочкам, наверно, просто не хочется бросать этого парня, хоть и нелюбимого; им хочется продолжать с ним спать – по крайней мере, некоторым из них, сказал он и глотнул самогона. А потом задумчиво взглянул на содержимое своего стакана и произнес: знаешь, я буду скучать. У нас лучший самогон в мире.
Прервав его рассуждения о достоинствах иранского самогона, я ответила: отъезд не решит все проблемы. Память же останется, и осадок. Нельзя так просто от этого отмыться; отъезд ничего не решит.
Скажу две вещи, ответил он. Во-первых, зло этого мира всем нам отравляет жизнь, этого никак не избежать; важно, как мы это воспринимаем. Во-вторых, вечно ты говоришь о том, как «эти люди» на тебя влияют. А ты задумывалась хоть раз, как ты на них влияешь? Я скептически взглянула на него. Наши отношения неравны, но это и плохо, и хорошо. Они могут нас убить или выпороть плетьми, но это лишь напоминает им об их слабости. Представь, как им страшно, когда они видят, что творится с их бывшими товарищами и с их детьми.
Стоял теплый летний день; дело было примерно через две недели после нашего с Биджаном разговора. Я сидела в кафе одна. На самом деле это была кондитерская, одна из немногих старых кондитерских моего детства, которые еще не закрылись. За здешними пирожками люди простаивали в длинных очередях, а у входа, рядом с большими стеклянными распашными дверями стояли уличные столики. За одним из этих столиком я и сидела; передо мной стоял стакан кофе-глясе. Я достала лист бумаги и ручку и, рассеянно глядя перед собой, начала писать. Рассеянно глядеть перед собой и писать – в последние месяцы в Тегеране это стало моим любимым занятием.
В очереди за пирожками я вдруг увидела смутно знакомое лицо; правда, я так и не смогла вспомнить, где именно его видела. Женщина смотрела на меня, скорее, даже, меня разглядывала. Улыбнувшись и бросив драгоценное место в очереди, она подошла. Доктор Нафиси, произнесла она, вы меня не помните? Видимо, то была моя бывшая студентка. Ее голос показался знакомым, но я все еще не помнила ее имя. При взгляде на нее вспомнились лекции по Джеймсу и Остин, и наконец призрак обрел очертания, а воспоминание совместилось с ее нынешним обликом, и я узнала Рухи, с которой мы не виделись несколько лет. Я узнала бы ее быстрее, если бы на ней была чадра, подчеркивающая маленький курносый носик и дерзкую улыбку.
Она была в черном, но не в чадре; она обернула черный платок вокруг шеи и заколола его серебряной булавкой; та паутинкой трепетала поверх черной ткани. Она была слегка накрашена, из-под платка выбивались пряди темно-каштановых волос. Я помнила ее другой, суровой, чопорной; она как будто все время поджимала губы. Сейчас я заметила, что она не невзрачна, как я раньше думала, а даже привлекательна.
Она стояла рядом с моим столиком. Я пригласила ее сесть и выпить кофе со мной за компанию, раз уж она упустила заветное место в очереди. После окончания университета Рухи вступила в народное ополчение, но вскоре ушла. Там никому не было дела до английской литературы, с улыбкой сказала она. Два года назад она вышла замуж. Сказала, что скучает по университету. Раньше она недоумевала, зачем продолжает изучать английскую литературу, почему не займется чем-то более полезным – тут она улыбнулась. А теперь вот рада, что закончила образование. Ведь теперь у нее есть то, чего нет больше ни у кого. Помните, как мы спорили из-за «Грозового перевала»?
Да, помню, ответила я; мы стали вспоминать, и этот спор предстал передо мной очень четко. Нынешнее незнакомое лицо Рухи растворилось и заменилось ее прежним лицом; впрочем, то теперь тоже казалось мне незнакомым. Я мысленно вернулась в аудиторию на четвертом этаже; Рухи сидела у прохода в третьем ряду, а может, в четвертом. Два лица, почти неотличимых друг от друга, с навек застывшей миной легкого неодобрения; две подружки, сидят и записывают. Они сидели там, когда я вошла, и останутся сидеть, когда я уйду. Большинство студентов смотрели на них с подозрением. Активные участницы Мусульманской студенческой ассоциации были на ножах даже с либеральными членами «Исламского джихада» вроде Форсати.
Я ее помнила. И помнила спор из-за «Грозового перевала», ведь именно в тот день Рухи оторвалась от своей подруги, с которой они всегда ходили парой, и проследовала за мной, когда я вышла в коридор. Она почти затолкала меня в угол, набросилась на меня и, брызжа слюной, высказала свое неодобрение безнравственностью Кэтрин и Хитклиффа. Она говорила с таким пылом, что я оторопела. О чем речь?
Я не собиралась опять устраивать суд над книгой. Я сказала, что безнравственно другое – рассуждать о великом романе в таком ключе. Герои романа не должны быть проводниками строгих нравственных императивов, а читаем мы не для того, чтобы поупражняться в цензуре. Она стала говорить что-то про других профессоров, про их деликатность – мол, они вычеркивают даже слово «вино» из программных произведений, чтобы не оскорбить чувства студентов-мусульман. Да уж, подумала я; поэтому с другими профессорами вы и не проходите ничего, кроме «Жемчужины»