Он забавно рассказывал. Вино сделало его разговорчивым. И где только они с Верой не побывали! В музее, где старинные мортиры похожи, по словам Веры, на жаб; на английском кладбище, где какой–то Джемс Бора напомнил Вере новороссийский ветер — тоже бора, она ведь оттуда родом, из–под Новороссийска; даже попали на биологическую станцию, где от камней ревматизмом веет, где много чудных рыб вроде морских лисиц, похожих на резиновые грелки, морских петухов с голубыми плавниками, смахивающими на крылья…
Заметно светало, в тишине оседали звуки, как оседают песчинки в стакане воды. Мы слушали Кирьянова, как он рассказывал про смешные поиски несуществующего памятника «хазарскому потомству». Дело в том, что на Краснофлотском бульваре стоит памятник капитан–лейтенанту Казарскому, командиру «Меркурия», который предпочел гибель позору турецкого плена. На цоколе этого памятника была надпись: «Казарскому — потомству в назидание». Время стерло «в назидание», а маляры закрасили. Вот и все.
Я смотрел на Веру, у которой было счастливое лицо. Она с Кирьяновым искала немыслимый памятник, а нашла любовь, и теперь муж перед разлукой рассказывал ей про эту любовь.
Внезапно Кирьянов умолк, поднял лицо к потолку и стал что–то пристально разглядывать в посветлевшей мгле. Мы тоже взглянули вверх. Антонина испуганно ахнула: вместо обещанных восьми перекрытий над нами была стеклянная крыша пустующей фотографии.
— Алеша! — позвала она брата.
Но он спал.
В это время протяжно загудела сирена — воздушная тревога кончилась.
Дочитав запись и живо вспомнив комизм последней сцены, Озарнин рассмеялся.
— Чего ты смеешься? — спросил Воротаев, повертывая к нему лицо.
— Да так, — уклончиво ответил Озарнин. — Я думал, ты спишь. Вот прочитал запись про свадьбу Кирьянова. Помнишь?
— А-а! — протянул Воротаев. — Так недавно, а точно в другой жизни. Даже удивительно. — Он помолчал, как бы что–то вспоминая. — Мечтать о морских подвигах, а воевать на суше, мечтать о любви, а влюбиться в чужую жену, в жену друга… и не сметь даже признаться ей. Да что ей! Самому себе я не вправе был признаться. Ведь малейшая моя оплошность могла обернуться катастрофой. Понимаешь, что значит неурядица, смута в душе летчика? Порой я ненавидел Веру, Кирьянова, себя. И я бежал, бежал от них, от себя… Надо же быть таким невезучим!.. Я зря, конечно, наговорил ей обидные вещи тогда, на свадьбе. Она не такая. Никаких новых привязанностей она не найдет. Верная душа! Такие любят однажды и на всю жизнь. Знаю, к несчастью, я сам такой…
Озарнин с изумлением слушал Воротаева, еще никогда не говорил Алексей о Вере так откровенно.
— Ты бы все–таки поспал немножко, — сказал Озарнин заботливо.
— Не спится, — отвечал Воротаев. — Проклятый участок покоя не дает. Обнаружат его немцы — гадать не приходится, а прикрыть его нечем. Что–то надо придумать, а в голове хоть шаром покати…
В слабом свете коптилки лицо его казалось старым, утомленным и больным.
При упоминании об участке, уподобившемся открытым воротам, в которые почти беспрепятственно смогут проникнуть немцы, Озарнина пробрала нервная дрожь. Чтобы унять ее, он закурил. В сущности, всем было ясно, что конец близок и неотвратим, что даже чудо невозможно, и все–таки трудно было в это поверить, еще труднее примириться.
— А не все ли равно, прикроешь ты или не прикроешь этот участок, не все ли равно? Часом позже, часом раньше…
Воротаев взглянул на него изумленно и укоризненно.
— Как это все равно? Совсем не все равно. Выиграть время, пусть хоть час…. не для себя, а для тех, кто в Севастополе. Им каждый час дорог. А ты говоришь — все равно. Ты знаешь, что значит время? Минутой раньше кладу руль на борт — я тараню, минутой позже — меня таранят. Это слова адмирала Макарова.
— Знаю, знаю… — усмехнулся Озарнин. — Эх, Алеша!.. Рано, слишком рано уходим… Еще темно, еще ночь кругом… В этом вся горечь. Хоть бы в щелочку посмотреть, как бегут с нашей земли фашисты… Не так тяжко было бы уходить.
Воротаев посмотрел ему в глаза — они полны были горя.
Оба помолчали.
«Время!» — повторил про себя Озарнин, вслушиваясь в это простое и беспредельное слово. Он вдруг припомнил, как два дня назад покинул воронку за несколько секунд до того, как в нее угодила мина. «А разве это не может повториться со всеми?» — подумал он, и ему страстно, слепо захотелось, чтобы в тот именно час, который выгадает Воротаев, это повторилось.
Тогда он напомнил Воротаеву, как тот однажды хитро использовал найденную у немецкого снайпера–корректировщика ракетницу, чтобы вызвать огонь немецких орудий на немецких автоматчиков, захвативших котлован.
Воротаев улыбнулся какой–то бледной улыбкой, это было подобие улыбки.
— Разучился думать. За всю жизнь столько не передумал, сколько за последние дни. И мозг сдал, понимаешь, Лев Львович, сдал… Отупел мозг, стал какой–то тусклый… Мне хочется протереть его, вот так… — И Воротаев сильно потер лоб пальцами, так что скрипнула кожа.
— Разучиться думать еще труднее, чем научиться, — проговорил Озарнин. — Нигде так много не думает человек, как на войне. Мне вспоминается: лежал я, раненный, под Уральском, в девятнадцатом дело было. Лежу, пошевелиться не могу… Ночь, тишина, кузнечики трещат, звезды играют, а я думаю: кто на меня наскочит — свои или чужие? Ведь лежал–то я, как сейчас принято говорить, на ничейной земле. А белый наскочит — не хуже нынешнего гитлеровца отделает. О многом передумал я в ту ночь… — И вдруг прервав себя, сказал: — Тебе надо отдохнуть, Алеша, хоть часок. Заставь себя.
Но Воротаев молча покачал головой: дескать, не могу заснуть.
Оба опять помолчали. Теперь и Озарнин задумался над тем, как выиграть время. «Отстаивать высоту возможно дольше, — думал он, — и притом ничтожно малыми силами, — в этом не только военная задача, но и та нравственная идея, которая так ясно выражена Воротаевым: выиграть время не для себя, а для других, для Севастополя, для всей страны».
Может, оттого, что Озарнину вспомнилась далекая пора его военной юности, может, оттого, что он немного поспал и отдохнул, в мыслях у него посветлело.
Его трубка погасла, он вдруг вспомнил смешную примету: гаснет папироса, — значит, кто–то близкий думает о тебе. От этого милого воспоминания повеяло щемящим теплом родной семьи, о которой Озарнин старался не думать и не вспоминать, чтобы не чувствовать себя еще более несчастным.
С последней почтой, сброшенной с самолета, он получил письмо от жены.
«Я знаю, — писала она в эвакуации, — ты в относительной безопасности. Не посылают же тебя на передовые. И все–таки к моей злости, ревности и тоске примешивается страшное беспокойство о тебе. В такой ли ты безопасности, как пишешь?»
На миг вдруг предстала она его взору — сильная, стройная, красивая женщина. Он как–то судорожно тряхнул головой, отгоняя жгучее видение.
— А пожалуй, и не в усталости дело, — проговорил он снова. — Мы слишком мирные люди. Мы никогда не хотели войны, это правда. Не для того мы строили Магнитку и Днепрогэс, не для того перенесли столько лишений. Но мы всегда знали, что война неизбежна, а оказались неподготовленными. Как это случилось? Всему свету было известно, что немцы готовят нападение на нас.
Последние годы сделали его несловоохотливым. Но теперь уже никто не мог ему помешать говорить начистоту.
— Не надо обладать большим умом, чтобы понять, как велики наши потери, если враг дошел до Москвы и Севастополя. Если мы потеряли едва ли не треть страны по населению, промышленности, хлебу, железу, — продолжал Озарнин. — Арифметика простая. Надо думать, наш танковый парк и воздушный флот тоже не остались у нас в целости. Кто виноват? Приказ Сталина называет предателей. Не знаю, как в других местах, но здесь я только на батарее раздобыл пистолет, и то трофейный. Зато приходилось таскать этот тяжелый и бесполезный противогаз, за потерю которого людям давали семь лет тюрьмы. А людские наши потери?.. Не мне тебе рассказывать!
Воротаев слушал его с невольным чувством досады. Озарнин говорил жестокую правду, но разве Воротаев не знал ее?
Всю жизнь, сколько помнил себя Воротаев, он жил с сознанием, что война неминуема. Это сознание сопровождало его со школьной скамьи. В далеком заграничном плавании, когда Воротаев смотрел великое Юстинианово чудо — Айя — Софию с ее чудесной мозаикой и гигантским куполом или могучие развалины Парфенона, в тени которых спали бездомные греческие моряки под начертанным мелом именем Ленина, когда Воротаев видел вечный дым над Везувием, серые развалины необитаемой Помпеи, неаполитанские дворцы, а рядом узенькие, грязные, заплеванные улочки, как извечный символ соседства роскоши и нищеты, угнетения и рабства, — везде и всегда думал он о великой освободительной миссии советских людей. А на поверку война все–таки застигла страну врасплох.