В 20-е и 30-е годы процветающий Липшиц очень интересовался большевистскими успехами в России, входил в просоветскую группу художников «Удар» и в коммунистическую Ассоциацию революционных писателей и художников. Революционность повлекла его в 1935 году в столицу художественных свобод Москву, где он надеялся создать скульптуры для московского здания Корбюзье, но получил только заказ на скульптурный портрет охранника свободы Ф. Дзержинского (который он вскоре и отлудил из бронзы). Однако, как пишет искусствовед Шатская, Лившиц в Москве 1935 года «почувствовал враждебную настороженность». Трудно сказать, что бы значило это сообщение. Может, «солдаты Дзержинского», портрет которого он сотворил по их заказу, пожелали, чтоб он отработал гонорар им известными средствами, а скульптор вдруг испугался. А может, уже собравшийся переезжать навечно в Москву Липшиц вдруг ощутил острым нюхом художника затаенную угрозу и без задержки унес ноги. Меньше повезло его пасынку, сыну Берты и Михаила Шимкевича, юному Андрею. Он отправился в Москву к революционеру-отцу, ставшему там крупным военачальником и жившему в знаменитом комиссарском «Доме на набережной». Отец Андрея день и ночь пропадал в штабе, где готовился план окончательного завоевания еще не захваченной планеты, и Андрюша, заскучав в одиночестве, угодил в объятия московской улицы, подружился с беспризорниками, вскоре был арестован, бежал, попался снова, снова бежал и в конце концов отправился обживать сталинский ГУЛАГ на добрых двадцать семь лет молодой жизни. К моменту возвращения из лагерей он почти все забыл из своей французской жизни, но каким-то чудом помнил еще парижский номер телефона. И вот раздался звонок на одинокой вилле в Булони, и бывшая красавица поэтесса взяла трубку. Она уже давно жила здесь одна — знаменитый скульптор-монументалист Жак Липшиц не вернулся из Америки, завел себе там новую семью, детей… Голос в трубке показался Берте смутно знакомым.
— Мама, это я, Андрей…
— Но ты же давно умер. Мне сказали, что ты умер.
— Мама, я жив.
Придя в себя, Берта приоделась и поехала по старым друзьям. Она должна была вытащить мальчика из ихнего «рая». Подруга Эльза Триоле сказала, что ему лучше оставаться в «раю» — он там привык. А здесь у всех такие трудности — у них с Луи Арагоном такие трудности — только что купили графское поместье, но в нем нет… Берта не послушалась бесстыжую и бесплодную Эльзу. Она выцарапала у них своего мальчика. Этому старожилу ГУЛАГа, говорившему на изысканном французском, а по-русски одними матюжками, было в ту пору уже сильно за сорок… Он так и не приобрел ни семьи, ни профессии…
Когда я впервые попал в гости к Андрею на булонскую виллу Липшица, построенную его другом Корбюзье, Берты уже давно не было в живых, да и сам Жак-Хаим-Якоб мирно покоился на острове Капри, прожив последние четверть века своей жизни в браке с американской скульпторшей Юллой Хальберштадт, подарившей ему дочь Лолу-Рашель. Видимо, именно эта дочь, а может, и другие американские родственники покойного Липшица пытались в год моего приезда выжить Андрея со знаменитой виллы, насквозь провонявшей Андреевыми кошками. Время от времени Андрея вызывали в суд, но французское правосудие, похоже, больше симпатизировало неунывающему зэку, чем нервным заокеанским богачам.
Кроме многочисленных кошек, у Андрея была собака Мотька, оставались еще несколько старых картинок на стенах и богатейший запас русских лагерных баек. Но французской исторической науке его байки не пригодились: ей хватало учебника русской истории, сочиненного в Москве, на Старой площади, и подписанного Луи Арагоном. Впрочем, Андрея это равнодушие французских экспертов к тонкостям реального социализма мало трогало — у него были свои конкретные заботы.
— Я беру в аптеке 90-градусный спирт, развожу пополам, — объяснял он. — Остается достать пустую бутылку из-под «Московской» — и я готов к приему гостей. Так что пенсии мне хватает…
Лагерный друг Андрея, московский поэт Рома Сеф, и его жена Ариела рассказывали мне, что Андрею удавалось даже откладывать кое-что из своей пенсии «на черный день». Он также оставил в шкафу большой запас консервов — тоже «на черный день». Бывший советский зэк знал, что бывают черные дни.
Бывший отчим Жак-Хаим-Якоб Липшиц оставил более внушительное наследство (или даже наследие) — монументальные композиции из серии «Образы Италии», композиции «Мир на Земле», «Народное государство», «Между небом и землей», «Мать и дитя», «Прометей»… Ну и мемуары, конечно, оставил, и виллу в Булони, и еще виллу, и еще кое-что по мелочи.
Однако больший след, чем знаменитый Липшиц, оставил в памяти парижан другой обитавший в «Улье» скульптор русского происхождения, русско-еврейско-французский гений, уроженец то ли Витебска, то ли Смоленска, Осип Алексеевич (а может, и Иосель Аронович) Цадкин. Судя по некоторым отзывам, он себя и не считал евреем, даже не совершил традиционной поездки в Израиль, предпочитая французский департамент Лот (где у него был старинный дом), почитавшие его Голландию и Бельгию, а также свой парижский домик-ателье напротив Люксембургского сада. А любимыми героями его скульптур были Орфей, Арлекин, Бах, Ван Гог, Пушкин…
В его парижском доме нынче Музей Цадкина, а его статуи время от времени вдруг появляются на парижских площадях и нынче, через сорок лет после его смерти. Он больше двух лет прожил в «Улье», прежде чем переехать на улицу Руссле (дом № 35) близ Монпарнаса. Он был монпарнасский человек, посетитель салона баронессы Эттинген, друг того, другого, третьего, увлекался литературой, писал стихи и прозу, написал несколько книг, в том числе и книгу воспоминаний. К этой книге, конечно, и тянется в первую очередь за сведениями о жизни его жизнеописатель, но напрасно тянется: как всякий великий человек, Цадкин вам будет подсказывать, где искать первые толчки или истоки гения, а как писатель — он будет выстраивать свою жизнь в соответствии с собственным, своим о ней представлением и придуманным сюжетом. Как всякий художник, человек бесконечно гордый, ранимый и застенчивый, он будет сбивать вас со следу и бросать уже знакомую нам по прочим мемуарам и автобиографиям «нить лжеАриадны». А мы с вами не любим, чтоб нас морочили, так что обратимся к документам, которые никак не стыкуются с цадкинскими «Воспоминаниями о жизни» («Молоток с долотом»), однако сообщают сведения до крайности любопытные. Мы узнаем, например, что Цадкин действительно родился в Смоленске, где его еврей-отец преподавал древние языки то ли в школе, то ли в семинарии, но что детство он отчего-то проводил в Витебске, где учился в том же самом четырехклассном плотницком ремесленном училище, что и знаменитый Шагал (который был его на три года старше). Узнаем, что уроки рисования он брал у того же, что и Шагал (и Эль Лисицкий), старого доброго «академика» Юрия (Иегуды) Моисеевича Пэна (узнать бы еще, отчего он покинул наш свет в 1937-м). Становится понятным, отчего Цадкин до отъезда в Англию ни слова не знал на иностранных языках (если не считать русский или идиш иностранными языками). Но обо всем этом из «воспоминаний о жизни» Цадкина мы не узнаем, ибо все эти сведения могли бы лишить его автобиографию уникальности и некоего налета аристократизма (какой-то Витебск, местечко, дядя-подрядчик). Когда Цадкину исполнилось пятнадцать, родители решили послать его к дальнему родственнику Джону Лестеру, жившему в английском местечке близ портового Сандерленда. Дело в том, что матушка будущего скульптора происходила из обрусевшей шотландской семьи Лестеров, пригодившейся некогда великому русскому императору-плотнику для его судоходных затей и осевшей в России. Правда, с тех пор прошло полтора столетия, но вот мебельщик Джон Лестер, почти «дядя», соглашается принять мальчонку в ученики (все это рассказано в цадкинском «Молотке с долотом» до крайности туманно).
— Заодно научится английскому и хорошим манерам, — добавила матушка со вздохом.
По дороге в Лондон была задержка — пересадка, и не где-нибудь, а в Роттердаме. В хорошей прозе должен быть сюжет, он нас приведет в конце концов в Роттердам.
В английском местечке под Сандерлендом (графство Дюрхем) у доброго дяди Джона русскому провинциалу Цадкину было скучно. Днем он работал у дяди в ателье — вырезал узоры для мебели, а вечером — куда деться? Да и английскому он все никак не научится, так что и друзей нет. Развлечения у здешней молодежи деревенские, местечковые, в местной художественной школе его заставляют лепить маску гудоновского Вольтера… В конце концов, дядя отпустил русского племянника в Лондон, где он подрабатывал в столярных мастерских, ходил в музеи, занимался на вечерних курсах в Политехнической школе, а потом в Школе искусств и ремесел. В 1909 году с согласия родителей Цадкин уехал в Париж, некоторое время занимался докучливой, «традиционной», немодерной лепкой у Энжальбера в Национальной школе, а в 1910 году поселился в «Улье» и перестал ходить к Энжальберу: «Я был счастлив, что перерезал пуповину, все еще связывавшую меня с Учреждением. Я чувствовал себя голым и ничтожным, но готовым начать новую жизнь. Да, я уснул счастливым».