Нашему тщеславию хочется, чтобы то, что мы делаем лучше всего, считалось самым трудным для нас. К происхождению многих видов морали.
Мысль о самоубийстве – сильное утешительное средство: с ней благополучно переживаются иные мрачные ночи.
Взглянуть на науку под углом зрения художника, на искусство же – под углом зрения жизни.
Человек удивляется также и самому себе, тому, что он не может научиться забвению и что он навсегда прикован к прошлому; как бы далеко и как бы быстро он ни бежал, цепь бежит вместе с ним.
Не чудо ли, что мгновение, которое столь же быстролетно появляется, как и исчезает, которое возникает из ничего и превращается в ничто, что это мгновение тем не менее возвращается снова, как призрак, и нарушает покой другого.
Если счастье, если погоня за новым счастьем в каком бы то ни было смысле есть то, что привязывает живущего к жизни и побуждает его жить дальше, то, может быть, циник ближе к истине, чем всякий другой философ, ибо счастье животного, как самого совершенного циника, служит живым доказательством истинности цинизма.
Всякая деятельность нуждается в забвении, подобно тому как всякая органическая жизнь нуждается не только в свете, но и в темноте.
В природе нет точной прямой линии, нет действительного круга и нет абсолютного мерила величины.
Чем менее люди связаны традицией, тем сильнее становится внутреннее движение мотивов, и тем больше соответственно тому становится в свою очередь внешнее беспокойство, взаимное столкновение людских течений, полифония стремлений.
Заблуждение о жизни необходимо для жизни.
Всякая вера в ценность и достоинство жизни основана на нечистом мышлении; она возможна только потому, что сочувствие к общей жизни и страданиям человечества весьма слабо развито в личности. Даже те редкие люди, мысль которых вообще выходит за пределы их собственной личности, усматривают не эту всеобщую жизнь, а только ограниченные части последней.
Если уметь обращать взор преимущественно на исключения – я хочу сказать, на высокие дарования и богатые души, – если их возникновение считать целью мирового развития и наслаждаться их деятельностью, то можно верить в ценность жизни именно потому, что при этом упускаешь из виду других людей, т. е. мыслишь нечисто.
Огромное большинство людей как раз выносит жизнь без особого ропота и, следовательно, верит в ценность жизни – и притом именно потому, что каждый ищет и утверждает только себя самого и не выходит за пределы себя, как упомянутые исключения: все внеличное для них совсем незаметно или в крайнем случае заметно лишь как бледная тень.
Вся человеческая жизнь глубоко погружена в неправду; отдельный человек не может извлечь ее из этого колодца, не возненавидя при этом из глубины души своего прошлого, не признавая нелепыми свои нынешние мотивы вроде мотива чести и не встречая насмешкой и презрением тех страстей, которые проталкивают его к будущему и к счастью в будущем.
Существует право, по которому мы можем отнять у человека жизнь, но нет права, по которому мы могли бы отнять у него смерть.
Первым признаком, что зверь стал человеком, является то, что его действия направлены уже не на благополучие данного мгновения, а на длительное благосостояние, т. е. человек становится полезным, целесообразным: тут впервые прорывается наружу свободное господство разума.
Еще живу я, еще мыслю я: я должен еще жить, ибо я должен еще мыслить.
Я хочу все больше учиться смотреть на необходимое в вещах, как на прекрасное: так буду я одним из тех, кто делает вещи прекрасными.
Есть определенная высшая точка жизни: достигнув ее и насильственно отспорив у прекрасного хаоса существования всякий заботливый разум и доброту, мы со всей нашей свободой подвергаемся вновь величайшей опасности духовной несвободы и тягчайшему испытанию нашей жизни.
Решительно все вещи, которые нас касаются, то и дело идут нам во благо. Жизнь ежедневно и ежечасно словно бы и не желает ничего иного, как всякий раз наново доказывать это положение: о чем бы ни шла речь – о дурной или хорошей погоде, потере друга, болезни, клевете, задержке письма, вывихе ноги, посещении торговой лавки, контраргументе, раскрытой книге, сне, обмане, – все это оказывается тотчас же или в самом скором времени чем-то, чего «не могло не быть», – все это исполнено глубокого смысла и пользы именно для нас.
Каждый хочет быть первым в этом будущем, – и все же только смерть и гробовая тишина есть общее для всех и единственно достоверное в нем!
Мне доставляет счастье – видеть, что люди совсем не желают думать о смерти! Я бы охотно добавил что-нибудь к этому, чтобы сделать им мысль о жизни еще во сто крат достпойнее размышления.
Однажды – и, должно быть, скоро – придется осознать, чего главным образом недостает нашим большим городам: тихих и отдаленных, просторных мест для размышления.
Живите, воюя с равными вам и с самими собой.
Смерть достаточно близка, чтобы можно было не страшиться жизни.
Я должен быть ангелом, если только я хочу жить: вы же живете в других условиях.
Что же поддерживало меня? Всегда лишь беременность. И всякий раз с появлением на свет творения жизнь моя повисала на волоске.
Заблистать через триста лет – моя жажда славы.
Жизнь ради познания есть, пожалуй, нечто безумное; и все же она есть признак веселого настроения. Человек, одержимый этой волей, выглядит столь же потешным образом, как слон, силящийся стоять на голове.
Кто в состоянии сильно ощутить взгляд мыслителя, тот не может отделаться от ужасного впечатления, которое производят животные, чей глаз медленно, как бы на стержне, вытаращивается из головы и оглядывается вокруг.
Он одинок и лишен всего, кроме своих мыслей; что удивительного в том, что он часто нежится и лукавит с ними и дергает их за уши! – А вы, грубияны, говорите – он скептик.
Во всякой морали дело идет о том, чтобы открывать либо искать высшие состояния жизни, где разъятые доселе способности могли бы соединиться.
Иное существование лишено смысла, разве что оно заставляет нас забыть другое существование. И есть также опийные поступки.
Наши самоубийцы дискредитируют самоубийство – не наоборот.
Мы должны быть столь же жестокими, сколь и сострадательными: остережемся быть более бедными, чем сама природа!
Давать каждому свое – это значило бы: желать справедливости и достигать хаоса.
Сначала приспособление к творению, затем приспособление к его Творцу, говорившему только символами.
Отнюдь не самым желательным является умение переваривать все, что создало прошлое: так, я желал бы, чтобы Данте в корне противоречил нашему вкусу и желудку.
Величайшие трагические мотивы остались до сих пор неиспользованными: ибо что знает какой-нибудь поэт о сотне трагедий совести?
«Герой радостен» – это ускользало до сих пор от сочинителей трагедий.
Стиль должен всякий раз быть соразмерным тебе относительно вполне определенной личности, которой ты хочешь довериться. (Закон двойного соотношения.)
Богатство жизни выдает себя через богатство жестов. Нужно учиться ощущать все – длину и краткость предложения, пунктуацию, выбор слов, паузы, последовательность аргументов – как жесты.
Осторожно с периодами! Право на периоды дано лишь тем людям, которым и в речи свойственно долгое дыхание. Для большинства период – это вычурность.
Испытываешь ужас при мысли о том, что внезапно испытываешь ужас.
Помимо нашей способности к суждениям мы обладаем еще и нашим мнениемо нашей способности судить.
Ты хочешь, чтобы тебя оценивали по твоим замыслам, а не по твоим действиям? Но откуда же у тебя твои замыслы? Из твоих действий!
Мы начинаем подражателями и кончаем тем, что подражаем себе, – это есть последнее детство.
«Я оправдываю, ибо и я поступил бы так же» – историческое образование. Мне страшно! Это значит: «я терплю самого себя – раз так!»
Если что-то не удается, нужно вдвое оплачивать помощь своему помощнику.
Наше внезапно возникающее отвращение к самим себе может в равной степени быть результатом как утонченного вкуса, – так и испорченного вкуса.