Основания для вновь обретенного оптимизма у нее, конечно, были. За небольшой период сравнительно спокойной жизни мы все оправились и начали думать и жить. До нас донеслось много добрых вестей, которые способствовали подъему настроения. В прежние темные годы, отторгнутые от жизни, мы думали, что те идеи, которые определяли наше поведение и не позволяли идти на слишком уж позорные компромиссы, затоптаны, безвозвратно погибли и уже никогда не воскреснут. Мы даже поверили, что мир, вступив в эру торжества науки, перечеркнул все наши жалкие идеалистические концепции – о высшей правде, о ценностях, об особой, не только тварной природе человека. Мы считали себя побежденными, но, веря в то, что мы – последние хранители ценностей, продолжали стоять там, где мы стояли. Даже в искусстве, казалось, верх взяло другое течение. «Всюду в мире, – говорила А.А., – победил абстракционизм и футуристы – „смысловикам“ пора на покой…» Но постепенно до нас начали доходить вести о новых идеях и новом миропонимании. Прежде всего это коснулось науки, которую в нашей молодости считали главным антагонистом религиозного мышления, а тем самым искусства. Оказалось, что в современной науке нет противопоставления ума – знания и веры – откровения, во-первых, благодаря логическим выводам, которые сделала сама наука, а во-вторых, в связи с новыми методами научного обобщения. Позитивизм в науке перестал распространяться на общую концепцию мира и стал лишь методом исследования и трактовки научного материала. Иначе говоря, позитивизм из воинствующего мировоззрения, каким он был в девятнадцатом веке, стал тем, чем ему надлежало быть: принципиальной базой науки-знания.
А.А. сообщала мне эти новости по-своему: «Знаете, что мне сказали физики…» Кое-кто из них специально приходил ее утешать. Здесь утешения она принимала, а вот когда Э.Г. попробовал утешить ее по поводу только что вышедшей книги68, что она вовсе не такой урод, А.А. заткнула уши: «Меня утешать не надо: я безутешная…» И всё же безутешной она не осталась – вышла вторая книга, затем третья69. Народ валил к ней валом. Стихи бродили по стране. Отчаянье покинуло ее, жестокая прямая речь смягчилась, А.А. ушла в себя и внутри себя искала драматической коллизии. При таких условиях восстанавливать драму было невозможно, ей оставалось только написать ее заново, но уже не ту.
Новый вариант драмы близок к стихам последнего периода, к теме «невстречи», но без острого социального привкуса лирики о «невстрече». В «драме» это небесная невстреча: души людей, не встретившихся на земле. И на этот раз А.А. заинтересовалась формальными вещами – новой организацией сцены: сцена на сцене, оркестр, двери, место, где блуждают ее не встретившиеся на земле души. Зоркая и на старости, она недолго блуждала по своим театрально-небесным мирам. Посмотрев какие-то западные пьесы, она сказала мне, что все ее выдумки уже выдуманы и использованы в западной драматургии. На этом и оборвалось так называемое восстановление «Пролога», потому что она изменила основному принципу, сформулированному О.М.: «Мы смысловики».
Первый «Пролог» был острым и хищным смысловым сочинением. Для оформления сцены она позаботилась только о том, чтобы перетащить на сцену лестницу балаханы, и героиня без церемоний, под взглядами зрителей спускается по ней в одной ночной рубахе, потому что ее вызвали на судилище, не дав ей одеться. «Пролог» – чудесным образом предвещал всю кутерьму, вызванную ждановским постановлением [11] . На сцене большой стол, за которым расселся литературный суд. Со всех сторон сбегаются писатели. У одного в руках пакет, из которого торчит рыбий хвост, у другого такой же пакет, но с рыбьей головой. Все пристают к секретарше нечеловеческой красоты: где же, наконец, состоится суд. Каждому лестно там побывать и высказаться. Секретарша отвечает знаменитой формулой: «Вас много, а я одна». Героиню судят, и весь смысл в том, что ей предъявляют обвинения, которых она не понимает и не может понять, а суд и зрители сердятся, что она отвечает невпопад. Для них эти обвинения вполне ясны и нормальны. Вся драма была написана в прозе, и каждая реплика резала, как теннисный мяч. Эти реплики – донельзя сгущенные формулы официальной литературы и идеологии. Героиня в ночной рубашке иногда лепечет полубезумные стихи. Ей даже не страшно. Это уже не страх, а глубокое сознание, что человек попал в мир нежити и нелюди. Беспомощная героиня сильна тем, что она человек среди нелюди. Из всех чувств ей доступно одно – удивление: нежить не может лишить ее жизни, потому что суд происходит вне жизни. Если жизнь есть – она не здесь. В тюрьме героиня тоже свободна, потому что воли нет – на воле есть только писатели с рыбьими головами и хвостами.
Первые слушатели сравнивали эту пьесу с гоголевским «Театральным разъездом» и с Сухово-Кобылиным. Могли бы сравнить ее и с Кафкой, но тогда его еще не знали. Еще меньше это Набоков с его заключенным70, где авторское презрение к людям делает их механическими уродцами. На самом деле эта пьеса могла быть написана только Ахматовой периода своей беспощадной зрелости с точной оценкой своей собственной судьбы. А все разговоры героев – самые обычные, «моча в норме», как говорила А. А., точно такие, как зафиксированные в различных судилищах и отречениях, чьи протоколы велись хотя и безграмотными, но внимательными секретаршами нечеловеческой красоты. Лирическая героиня – это та женщина, у которой не было ничего, кроме пепельницы и плевательницы. А нас таких было сколько угодно, но мало кто из нас писал стихи. Это дано не каждому.
Как случилось, что трое своевольцев, три дурьих головы, набитые соломой, трое невероятно легкомысленных людей – А.А., О.М. и я – сберегли, сохранили и через всю жизнь пронесли наш тройственный союз, нашу нерушимую дружбу? Всех нас тянуло на сторону – распустить хвост, достать крысоловью дудочку, «проплясать пред ковчегом завета»71, все мы дразнили друг друга и старались вправить другому мозги, но дружба и союз были неколебимы. Мы стояли друг около друга, как я стояла около ее гроба, где она лежала чужая, грозная, уже узнавшая, что будет дальше. Для того чтобы сохранить эту дружбу, надо было иметь стойкость и волю. Откуда мы их взяли? Как преодолевали мы кризисы, неизбежные и в любви, и в дружбе? Мы что-то понимали с самого начала, немного, конечно, но и этого хватило, чтобы зацементировать нашу связь.
Казалось бы, что жизненная ставка А.А. – любовь, но эти дела рушились у нее, как карточные домики, от самого первого кризиса, а напряженно-личное, яростное отношение к О.М. выдержало все испытания. Первый кризис произошел незадолго до моего появления. Где-то году в восемнадцатом она решила охранить О.М., чтобы он в нее не влюбился, и попросила его пореже у нее бывать72. Сделала она это, наверное, с обычной своей неуклюжестью, во всяком случае О.М. смертельно на нее обиделся. Влюблен он в нее не был, по крайней мере, он мне так говорил, а он умел различать градации отношений и врать или скрывать что-нибудь органически не умел. К тому же он ощущал А.А. как нечто равное или даже высшее, то есть созданное только для товарищества, а не для любви, которая была для него длительной или мгновенной вспышкой, игрой, беснованием, но всегда направленной на слабейшего.
В «Путешествии в Армению» есть скрытая формула его вожделений: «Персидская миниатюра косит испуганным грациозным миндалевидным оком… Как наслаждались ими завоеватели!..» Эпитеты – грациозный и миндалевидный – прибавлены для приличия, а вся суть в испуганных глазах. Этим можно было его взять в одну секунду, и он часто мне жаловался на меня же, что у меня больше нет удивленно-испуганного взгляда. Его юношеские увлечения Саломеей Андрониковой и Зельмановой73 – это дань красоте с большого расстояния, которого между ним и А.А. не могло быть, к тому же эти петербургские красавицы воспринимались как нечто созданное для восхищения, а А.А. была своим братом-поэтом, с которым нужно идти рядом по трудному пути. Во влюбленности же его в Марину кроется нечто совсем другое, свойственное именно ей: прекрасный порыв высокой женской души – «в тебе божественного мальчика десятилетнего я чту…»74. Я Марину встречала, но не знаю ее, однако по всему, что она о себе сказала, мне кажется, что у нее была душевная щедрость и бескорыстие, равных которым нет, а управлялись они своеволием и порывистостью, тоже не знающими [себе] равных. Она из тех русских женщин, которые рвутся к подвигу [и], наверное, обмыли бы раны Дон-Кихота, если б в нужную минуту не были б заняты чем-нибудь другим.
А.А. не великорусской, а южнорусской, да еще петербургской породы. В ней было больше самопоглощенности и несравненно меньше самоотдачи, чем в Марине. Взять хотя бы ее отношение к зеркалам. Когда она смотрелась в зеркало, у нее как-то по-особенному складывались губы. Это она сказала: «Над столькими безднами пела и в стольких жила зеркалах»75. Она именно жила в зеркалах, а не смотрелась в них, поэтому это не имеет никакого отношения к замечанию Розанова о том, что писатели делятся на два типа – одни смотрятся в зеркало, а другие нет76. Розанов здесь имеет в виду оглядку на читателя, заигрывание с ним, актерский элемент в писателях, которого в подлинных поэтах почти никогда не бывает. Предельно этот элемент отсутствовал у О.М.