отрекся и от своего места в человеческом сообществе. Я отчего-то ощутила с ним связь, словно его полный отказ от достоинства унижал также и меня. Сколько раз я мечтала отомстить этому человеку? Неужели так и сбываются мечты?
После череды казней правительственные ежедневные газеты напечатали его фотографии и фото нескольких других чиновников. Их также опубликовали на страницах дешевой бульварной газетенки из желтоватой бумаги, которую продавали уличные торговцы вместе с другими брошюрками, рассказывающими о секретах здоровья и красоты. Я купила один из этих ядовитых листков – хотела запомнить все. Лица этих людей, несмотря на ужас, пережитый в последние минуты, в смерти были вынуждены стать спокойно-безразличными. Но сколько же беспомощности и отчаяния вызывали в нас, выживших, эти страшно спокойные лица.
В последующие месяцы и годы мы с Биджаном иногда вздрагивали от шока, случайно увидев по американскому телевидению показательные суды над нашими бывшими товарищами. Те охотно отрекались от прошлых действий, старых друзей, от своего старого «я» и признавались, что на самом деле являются врагами ислама. Мы смотрели на это молча. Биджан был спокойнее меня и редко проявлял какие-либо эмоции. Он сидел на диване, не сводя глаз с экрана; ни один его мускул не шевелился, а я постоянно ерзала, то вставала принести стакан воды, то пересаживалась. Я чувствовала, что мне нужно за что-то держаться, и крепче впивалась в подлокотники кресла. Поворачиваясь и глядя на Биджана, я видела на его лице безмятежность, и порой во мне поднимался вихрь негодования. Как он может быть таким сдержанным? Однажды я поднялась и села на пол у дивана. Кажется, никогда еще я не чувствовала себя настолько одинокой. Через несколько минут он положил мне руку на плечо.
Я обернулась и спросила: Биджан, мог ли ты предположить, что это с нами произойдет? Нет, ответил он, но я должен был догадаться, что все так и будет. После того, как все мы приложили руку к созданию этого хаоса, у Исламской Республики еще был шанс не случиться. И в каком-то смысле он был прав. Между отъездом шаха 16 января 1979 года и возвращением Хомейни в Иран 1 февраля было очень маленькое окошко, когда премьер-министром стал лидер националистов доктор Шапур Бахтияр. Из всех оппозиционных лидеров того времени Бахтияр был, пожалуй, самым демократически настроенным и дальновидным; но те не встали на его сторону, а выступили против него и объединились с Хомейни. Бахтияр первым делом распустил тайную полицию Ирана и выпустил политзаключенных. Отвергнув Бахтияра и заменив правление династии Пехлеви гораздо более реакционным и деспотическим режимом, иранский народ и интеллектуальные элиты, мягко говоря, серьезно ошиблись в суждениях. Помню, в то время Биджан один поддерживал Бахтияра, а другие, включая меня саму, лишь требовали разрушения всего прежнего, не слишком задумываясь о последствиях.
Однажды, открыв утреннюю газету, я увидела фотографии Али, Фарамарза и других друзей из студенческого движения. Я сразу поняла, что их казнили. Снимки были не посмертные, как у тех генералов. Это были старые фотографии на паспорт и студенческий билет. На этих предательски невинных снимках мои друзья улыбались, застенчиво позируя перед камерой. Я вырвала страницы и несколько месяцев прятала их в шкафу; набивала ими обувь, но доставала почти каждый день, чтобы снова взглянуть на эти лица, которые в последний раз видела в другой стране, теперь являвшейся мне только во снах.
После нашей встречи Бахри, который поначалу вел себя сдержанно и не хотел высказываться в классе, начал отвечать на занятиях, причем довольно рассудительно. Говорил он медленно, будто обдумывая сказанное и одновременно выражая мысль, и делал паузы между словами и предложениями. Иногда он напоминал мне ребенка, только что научившегося ходить; он прощупывал почву и обнаруживал в себе скрытый потенциал. В то же время он начал все больше интересоваться политикой. Он стал активистом Мусульманской студенческой ассоциации – группы, которую поддерживало правительство; я все чаще встречала его в коридорах, где он с кем-то увлеченно спорил. Его жесты стали нетерпеливыми, глаза пылали целеустремленностью и решимостью.
Узнав его ближе, я заметила, что он не так высокомерен, как мне казалось. А может, я просто привыкла к этому специфическому высокомерию – надменности робкого и сдержанного от природы юноши, нашедшего для себя абсолютистское убежище – ислам. Заносчивым его делало упорство и убежденность новообращенного. Он мог вести себя очень мягко, а во время разговора никогда не смотрел собеседнику в глаза – не только потому что мусульманину нельзя смотреть женщине в глаза, но и в силу своей застенчивости. Эта смесь надменности и робости пробуждала во мне любопытство.
Беседуя, мы всегда будто оставались наедине. Мы почти никогда не соглашались друг с другом и чувствовали необходимость спорить о наших различиях и убеждать друг друга в правильности наших позиций. Когда у меня заканчивались веские аргументы, он чувствовал себя сильнее; потом медленно и незаметно мы менялись ролями. Он не был агитатором, не произносил красивые пылкие речи, но упорно, с терпением и преданностью делу шел вверх. Когда меня уволили из университета, он стал главой Мусульманской студенческой ассоциации.
Когда студенты-радикалы начали отменять занятия, он оказался в числе немногих, кто продолжал ходить на лекции, хоть и с очевидным неодобрением. На этих «отмененных» парах мы обычно обсуждали различные события, происходившие в университете, или политические события дня. Бахри осторожно пытался разъяснить мне суть политического ислама, а я возражала ему, ведь я отвергала ислам как политическую силу. Я рассказала ему о своей бабке; та была самой набожной мусульманкой из всех, кого я знала, – даже вы не настолько набожны, Бахри, сказала я, – и все равно не лезла в политику. Ей не нравилось, что чадра, являвшаяся для нее символом священных отношений с Богом, стала инструментом власти и превратила женщин, носящих ее, в политические знаки и символы. Я спросила: кому вы больше преданы, Бахри, – исламу или государству?
Бахри мне по-прежнему нравился, однако я взяла в привычку винить его во всем, что шло не так, и вешать на него ответственность. Хемингуэя он не понимал, к Фицджеральду испытывал двойственные чувства, Твена любил и считал, что и у нас должен быть похожий национальный писатель. Я любила Твена и восхищалась им, но считала, что все писатели «национальные», и вообще, нет такого понятия – национальный писатель.
Не помню, что я делала и где была в то воскресенье, когда услышала, что неорганизованная студенческая группировка захватила американское посольство. Странно, но единственное, что я помню о