На одной даче в Озерках жил мальчик по имени Артур. Имя изумило меня (я что-то слышал о Порт-Артуре), внешность — и того больше: маленький, черноволосый, кареглазый, задумчивый, с мелкими и (мне казалось) очень красивыми чертами лица. Как меня к нему тянуло! Но оказалось, что дружить с ним почему-то нельзя. Не выходил он на улицу, не хотел играть с нами. Что меня к нему влекло потому, что он не такой, как все, — в этом сомнения нет. Но только ли поэтому?
В 1953 обучение было раздельное. Девочки ходили в одни школы, мальчики — в другие. Я жил на Пердеке — на переулке Декабристов, дом четыре, квартира пять. Правильнее было бы сказать: в переулке, но уж так тогда говорили, в то время, в том месте. С этим я вырос. Сейчас переулок называется Офицерским; ему вернули досовесткое имя. Места тут издавна военные, с инженерным уклоном. На реке Петровке (потом она стала Ждановкой) еще при Петре I появилась инженерная рота. Позже, когда возникли улицы, до самого прихода большевиков на Спасской (при мне — Красного курсанта) располагался 2-й кадетский корпус. Офицеры тоже тут квартировали, и как раз на Пердеке. На Ждановке, точнее, чуть в сторону от нее (и в двух шагах от меня), располагалось военное ученое и учебное заведение всесоюзного масштаба: высшая военно-воздушная академия имени Можайского. Кто сей Можайский? А это наш русский изобретатель самолета, Александр Федорович. В 1883 году изобрел; патент взял. Самолет на паровой тяге. Братьев Райт на 20 лет опередил. Самолет его, пожалуй, и взлетел бы, да уж очень иностранцы мешали, и царское правительство денег не давало.
Пердек начинался от Ждановки и упирался в Красного курсанта. Через Ждановку, как раз напротив Пердека, был деревянный мост на стадион имени Ленина, внешне пристойный стадион, каменный, устроенный амфитеатром, но всё равно какой-то захолустный; его сперва невероятно долго сооружали, всё мое детство, а потом мало использовали; Зенит, единственная ленинградская команда класса А, всегдашний аутсайдер, играл не там, а на островах. С Пердека по Съезжинскому (да-да, именно так) переулку можно было выйти на Малый, а там и на Большой проспект Петроградской стороны. На Малом (угол Красного курсанта) была женская школа №66, бывшая и будущая гимназия, ее окончила моя сетсра Ира, четырнадцатью годами старше меня; на Большом в доме 18 — мужская школа №52, в здании, мало для этого приспособленном (потом там долгие годы помещался книготорговый техникум). В эту школу меня и определили в первый класс в сентябре 1953 года.
Чувство родины было у меня обострено до крайности, и 52-я школа, во всех отношениях жалкая, вошла в это чувство неотъемлемой составляющей. С такой силой вошла, что когда на следующий год ввели совместное обучение, и я оказался в 66-й школе, я потребовал перевода обратно. Потребовал — и добился. Первое самостоятельное движение воли. Чем была нехороша 66-я? Это была чужбина. Нет, было еще одно движение воли. На чужбине я сидел за одной партой с Леной Борисовой, мы повздорили, и я попросил меня пересадить. На вопрос учительницы ответил:
— Мы не сошлись характерами, — чем вызвал дружный смех в школе и дома. Такова была стандартная формула, объяснявшая развод супругов.
Со второй четверти второго класса я вернулся на родину: на Большой проспект, и там влюбился. Нельзя сказать, чтоб это была моя первая любовь; самая первая случилась до школы; но эта — оказала колоссальное влияние на мою жизнь: можно сказать, изуродовала ее, а можно в ней и благословение божье увидеть. Какая любовь в восемь лет? А вот какая: расстался я с возлюбленной, будучи студентом пятого курса. Расстался после ее слов:
— Я их не люблю.
Пикантно здесь то, что во втором-то классе выделил я возлюбленную не иначе как по зову предков: потому, что она была на еврейку похожа. Это мне сейчас такое мерещится; шальной ход мысли — и спекулятивный; что тут проверишь? Я даже больше скажу: инстинктивно — во втором классе и я их не любил; дворовая жизнь уже произнесла свое веское слово, а дома молчали. Но генетические механизмы могли работать на подсознательном уровне — и даже на более глубоком, чем подсознание. Единственная во всем классе, моя Беатриче казалась девочкой восточной, но не монголоидного, а словно бы персидского типа. Позже ее, в самом деле, часто принимали за еврейку, что ей досаждало. Была же она, скорее всего, болгарских, а значит, вероятно, отчасти турецких кровей. Тоже — догадка. Ее фамилия с некоторой натяжкой отсылала к одному знаменитому болгарскому городу или к одному незнаменитому украинскому, где, впрочем, те же турки свой генетический след тоже очень могли оставить. Глаза у турчанки были зеленые; я это вполне уяснил не во втором классе и не на пятом курсе, а еще два десятилетия спустя.
В дошкольные и первые школьные годы главным моим занятием было лазать по крышам, чердакам и подвалам в компании сверстников. Предприятия были рискованные, нрав у меня — если не вовсе хулиганистый, то всё же ближе к этому, чем к другому. Местные власти (дворники) и общественность меня хватали за то, что я бил стекла в квартирах и рисовал на стенах домов (мелом). Случались и другие молодецкие дела — вроде опытов с негашеной известью и катания на понтонах на Петровском острове. Были коллективные драки, двор на двор, с палками и швырянием снежками (а то и камнями), но не жестокие, во всяком случае, жестоких память не сохранила. Мы были фирсовцы, а наши противники, «генеральские сынки», — котовцы. Была во дворе яблоня, да-да, и не маленькая, а громадная, яблоня-китайка в четыре этажа ростом, плоды с которой приходилось сшибать палкой; как тут в стекло не угодить? Одним из дворовых заводил слыл у нас Вовка Турчин, несколькими годами старше меня, но совершенно свой. За ним установилась репутация задиры и хулигана, а больше я ничего не чуял. К концу 1950-х он буквально ошеломил меня, женившись на примерной, добропорядочной и спокойной Марине Назвич, соседке, казавшейся мне старше Вовки. Тут только я и догадался. Тут уж точно был зов предков. Это ж надо!
Читать я начал поздно. Мешала гиперактивность. Однако бабулю, которая читала мне перед сном Дюма, слушал охотно, особенно про д’Артаньяна. В школе заставляли читать и брать книги из школьной библиотеке. Понравилась мне только одна: Три толстяка Юрия Олеши, больше всего — героиня, девочка Суок, на рисунке похожая на мою избранницу. Собственно, с этой книги и началось; любовь началась с того, что мы с нею, с будущей избранницей, болтали у стойки абонемента в школьной библиотеке о книжках, в том числе об этой. Благородных разбойников я получил не от Шиллера, а из Графа Монте-Кристо; пытался во дворе учредить благородное разбойничество, но поддержки не нашел; приятелям забава показалсь книжной. Моим собственным выбором стала книга Саббатини Одиссея капитана Блада. Привлекало меня только героическое, победное. Помню, с каким отвращением я отвернулся от дона Кихота Ламанчского.
Пушкин и Лермонтов в счет не идут. Они начались, спасибо маме и бабуле, до школы, и были не чтением, а храмом. Я попался в младенчестве. Русская просодия заворожила меня; в шесть лет, не умея толком писать, я уже сочинял. Влюбленность, турчанка Беатриче (на самом деле ее звали не так), закрепила болезнь, погубив и осчастливив меня на всю жизнь.
Как раз ко второму классу в доме появились подписные многотомные издания. Первым попался мне под руку Жюль Верн; точнее, его я из рук отца получил, с его рекомендацией. С Жюля Верна и началось у меня запойное чтение, успокоившее мать. К шестому классу я добрался до Виктора Гюго. Произошло невероятное: я практически залпом прочитал все пятнадцать томов его советского издания, не исключая и чудовищных, тяжеловесных александрийских стихов (таких ломких в переводах Шенгели и прочих) и еще более чудовищных памфлетов. Гюго и вообще скучен и плоск. Действие развивается вяло, пространные отступления не должны были нравиться мальчишке. В отдельных изданиях Тружеников моря весь первый раздел (первая книга; у Гюго каждый роман разбит на книги) вообще опускают; там нет людей, только описание природы Гернси; но когда я увлекся манерой Гюго, его стилем, именно эти скучноты стали доставлять мне особое, терпкое наслаждение. Культурные, исторические и филологические реминисценции шли стеной — и завораживали. Приоткрывалась Европа.
Однажды Виктору Гюго задали провокационный вопрос: «Кто первый поэт Франции?» Он ответил: «Второй — Альфред Мюссе». Когда спустя десятилетия похожий вопрос (уже без провокации) был задан Андре Жиду, тот со вздохом ответил: «Увы, Виктор Гюго». Увы! Еще бы не увы! Это была писательная машина, графоман чистой воды. Двадцать страниц прозы и 80 строк стихов — ежедневно. Ополоуметь можно. Повзрослев, понимаешь его незначительность; для мальчишки же позерство и фразерство звучали горном и литаврами. Какой контраст с русскими стихами! Но это была школа.