с занятий довольной. Когда раздался звонок, многие его даже не заметили. Мы не вынесли официальный приговор, но вовлеченность моих студентов стала лучшим вердиктом, по крайней мере, для меня. Когда мы расстались у входа в класс, они все еще спорили, и спор этот был не о заложниках и недавних демонстрациях, не о Раджави [43] и Хомейни, а о Гэтсби и его утраченной мечте.
Наши обсуждения «Гэтсби» одно время казались такими же напряженными и важными, как и идеологические конфликты, бушующие по всей стране. А на самом деле, на политической и идеологической арене разыгрывались дебаты на ту же тему, ну разве что с некоторыми отличиями. Революционеры поджигали издательства и книжные магазины, распространявшие безнравственную художественную литературу. Одну писательницу посадили в тюрьму и обвинили в «пропаганде проституции». За решетку отправлялись репортеры, закрывались газеты и журналы, запрещали и цензурировали наших лучших поэтов-классиков – Руми и Омара Хайяма.
Как и другие идеологические режимы, исламские революционеры, по-видимому, верили, что писатели стоят на страже нравственности. Это сбивало писателям прицел; в этой священной роли они, как ни парадоксально, оказывались связанными по рукам и ногам. За новый высокий статус приходилось расплачиваться эстетическим бессилием.
Лично для меня суд над «Гэтсби» стал возможностью озвучить свои собственные чувства и желания. Еще никогда, даже в период революционной деятельности, я не ощущала такого пыла по поводу своей работы и литературы. Мне хотелось применить это рвение с пользой, и на следующий день я попросила Заррин остаться после занятий. Я сказала, что очень признательна ей за защиту. Боюсь, меня никто не услышал, несколько разочарованно произнесла она. Не будь так уверена, ответила я.
Два дня спустя, проходя мимо меня в коридоре, коллега заметил: на днях слышал из твоей аудитории крики. Представь мое удивление, когда я прислушался и обнаружил, что вы там обсуждали не Ленина и имама, а Фицджеральда и ислам. Кстати, тебе стоит поблагодарить своего юного протеже. Кого ты имеешь в виду, смеясь, спросила я? Бахри – он, кажется, стал твоим рыцарем в сияющих доспехах. Слышал, ему удалось усмирить разгневанных и каким-то образом убедить Мусульманскую студенческую ассоциацию, что ты затеяла суд над Америкой.
В то время в университете происходили стремительные перемены, радикалы и мусульмане все чаще устраивали стычки, их конфликт стал более явным. «Как вышло, что вы своим бездействием позволили шайке коммунистов захватить университет? – упрекал Хомейни группу мусульманских студентов. – Вас что же, меньше числом? Бросайте им вызов, спорьте с ними, вступайте в противостояние и заявляйте о себе!» Дальше он рассказал историю, своего рода притчу – он это любил. Хомейни спросил одного из лидеров политического духовенства, Модаресса [44], как поступить с чиновником из его города, который решил назвать двух своих собак Шейхом и Сейедом [45] – явное оскорбление духовенства. По словам Хомейни, Модаресс ответил: «Убей его». Хомейни заключил, цитируя Модаресса: «Бейте первыми, а другие пусть жалуются. Не будьте жертвами и не ропщите».
Через несколько дней после суда над «Гэтсби» я поспешно собрала свои конспекты и книги и вышла из аудитории, занятая своими мыслями. Аура суда все еще витала над классом. Некоторые студенты останавливали меня в коридорах, хотели поговорить о «Гэтсби» и изложить свои взгляды. Два-три человека даже написали по роману сочинения, хотя я их об этом не просила. Выйдя на ласковый свет предзакатного солнца, я остановилась на ступенях, услышав ожесточенную дискуссию между группой студентов-мусульман и их оппонентами – марксистами и секуляристами. Они кричали и жестикулировали. Я заметила Нассрин, стоящую чуть поодаль от толпы; она прислушивалась к спору.
Вскоре ко мне присоединились Заррин, Вида и их подруга из другой группы. Мы праздно стояли в стороне и наблюдали за происходящим, иногда отпускали презрительные комментарии, и тут из дверей вышел Бахри с решительной и хмурой миной. Увидев меня, он на миг остановился на широкой лестнице. Проследил за моим взглядом, направленным в гущу спора. Потом повернулся ко мне с улыбкой и произнес: «Обычное дело. Развлекаются». С этими словами он ушел, а я осталась стоять с Заррин и ее подругами в некоторой растерянности.
Толпа рассеялась; Нассрин осталась одна, выглядела она неуверенно, и я поманила ее, чтобы присоединялась к нам. Она застенчиво подошла к нашей группе. День стоял теплый; деревья и их тени, казалось, кокетливо танцевали друг с другом. Мои студенты разговорили меня, стали спрашивать о том, как я сама была студенткой. Я рассказала им, что такое протест в представлении американских студентов: когда длинноволосые парни бегают по кампусу нагишом.
Они рассмеялись, потом снова замолчали, вспомнив, где находятся. Я же продолжила и сказала, что лучшие воспоминания о том времени связаны у меня с моими профессорами. Любимых профессоров у меня было четверо, заметила я, смеясь, – доктор Йох, консерватор, революционер доктор Гросс и два либерала – доктор Вейл и доктор Элконин. Кто-то сказал – «о, профессор» – они называли меня «профессором», тогда это казалось еще более странным, чем сейчас – «вам бы понравился профессор Р.; до недавнего времени он преподавал у нас на кафедре».
Кое-кто из студентов о нем не слышал, некоторые его знали, а одна студентка пару раз бывала у него на занятиях. Он преподавал на факультете изящных искусств, был известным и противоречивым театральным и кинокритиком, писал рассказы. Таких, как он, называли тренд-сеттерами – в двадцать один год он стал литературным редактором журнала, а в скором времени у него и группы его друзей появилось в литературной среде много почитателей и врагов. Сейчас ему было около сорока, и он объявил, что выходит на пенсию. Ходили слухи, что он писал роман.
Одна студентка назвала его вздорным и непредсказуемым. Подруга Заррин поправила ее: не вздорный он, просто не такой, как все. Другая ее подруга повернулась ко мне и поделилась своим наблюдением: «Знаете, профессор, он из тех людей, о ком ходят легенды. Из тех, что не оставляют равнодушным никого».
Одна из легенд о профессоре звучала так: он не устанавливал временной лимит для своих занятий; урок мог начаться в три часа дня и продолжаться пять-шесть часов. Студентам приходилось оставаться до конца. Вскоре о профессоре заговорили, особенно те, кто интересовался кино. Многие студенты из других университетов тайком прогуливали занятия и посещали его классы, хотя за это полагалось наказание. Вход в Тегеранский университет осуществлялся по студенческим билетам, но студенты стали воспринимать проникновение на территорию как личный вызов. Самые упорные и непокорные перепрыгивали через заборы, чтобы избежать