Казалось бы, по тому же пути пошел в начале века и Бальмонт, включив в книгу «Будем как Солнце» (М., 1903) целый большой раздел «Зачарованный грот», где цензура многое не пропустила, и поэту пришлось на скорую руку заменять семь стихотворений. Вот один из образцов запрещенной лирики:
Как жадно я люблю твои уста,
Не те, что видит всякий, но другие,
Те, скрытые, где красота — не та,
Для губ моих желанно-дорогие.
В них сладость неожиданных отрад,
В них больше тайн и больше неги влажной,
В них свежий, пряный аромат,
Как в брызгах волн, как в песне волн протяжной.
Дремотная в них вечно тает мгла,
Как в келье, в них и тесно и уютно,
И красота их ласково-тепла,
И сила в них растет ежеминутно.
Их поцелуй непреходящ, как сон,
И гасну я, так жадно их целуя.
Еще! Еще! Я все не побежден...
А! Что за боль! А! Как тебя люблю я![408]
Однако впечатление сходства с брюсовским отношением к эротике здесь чисто внешнее. Для Бальмонта существенно не воспроизведение какого-то нового сексуального опыта (нового для поэзии, а не для поэта, конечно), а создание стихотворения, вписывающего новый оттенок в заранее определенную гамму переживаний. Для него, как нам представляется, новизна отходит на второй план, а на первый выдвигаются дополнительные тона, и само описание начинает восприниматься только под этим углом зрения. И как бесконечно число переживаний человека, так бесконечно число потенциально возможных стихотворений.
Однако гораздо большее число символистов второго ряда пошло по пути Брюсова, а не Бальмонта. Типичный образец здесь — Александр Тиняков, для которого высокий смысл, вкладывавшийся Брюсовым в его описания, исчезал, а на передний план выходило просто описание любовных утех, лишь аранжированное в духе какой-то из популярных современных тем. В его творчестве получило полное развитие одновременное поклонение «и Господу, и Дьяволу», когда они восхвалялись не «равно», как это было у Брюсова, а одновременно, без малейшего разграничения. Поэтому в его стихах находится рядом восхищение тайной беременности (с отчетливо звучащими эротическими обертонами):
Чрево Твое я блаженно целую,
Белые бедра Твои охватя.
Тайны вселенной у ног Твоих чую, —
Чую, как дышит во мраке дитя[409], —
и эстетизация наиболее безобразного в сексуальности, как в стихотворении «В чужом подъезде» (1912):
Со старой нищенкой, осипшей, полупьяной,
Мы не нашли угла. Вошли в чужой подъезд.
Остались за дверьми вечерние туманы
Да слабые огни далеких, грустных звезд.
И вдруг почуял я, как зверь добычу в чаще,
Что тело женщины вот здесь, передо мной,
И показалась мне любовь старухи слаще,
Чем песня ангела, чем блеск луны святой.
И ноги пухлые покорно обнажая,
Мегера старая прижалася к стене,
И я ласкал ее, дрожа и замирая
В тяжелой, как кошмар, полночной тишине.
Засасывал меня разврат больной и грязный,
Как брошенную кость засасывает ил,—
И отдавались мы безумному соблазну,
А на свирели нам играл пастух Сифил!
И в контексте взглядов Брюсова на страсть очень интересно, до каких крайних пределов доводит Тиняков представление об изменчивости ликов тайны. В не опубликованном при жизни, но явно законченном и отделанном стихотворении он славит библейского Онана, ставя эпиграфом слова Книги Бытия: «Онан, когда входил к жене брата своего, изливал семя на землю... Зло было перед очами Господа то, что он делал, и Он умертвил и его» (38, 9—10):
Он первый оценил всю прелесть полутени
И — бросив свой челнок в пучину пьяных грез,
Открыл в ней острова запретных наслаждений
И смело поднялся на роковой утес.
Он первый увидал под дымкою разврата
Манящие к себе, печальные сады,
Где тлением Греха прельщают ароматы,
Где тьмою взращены смертельные плоды.
Он бросил нам намек, что есть краса в гниющих,
Он призракам отдал мечту свою и кровь
И сделавшись врагом для буднично живущих,
Безумцам передал свой трепет и любовь.
И был он истреблен тираном вечным — Богом
За то, что он восстал, за то, что он посмел
За сказанной чертой, за роковым порогом
Открыть иную даль и путь в Иной Предел!
Эту линию в символизме можно было бы прослеживать и далее, но все-таки принципиальная новизна в отношении к эротизму началась не здесь, а в творчестве «младших» символистов и прежде всего — Вячеслава Иванова.
Прочитав цитированную выше статью Брюсова, он написал ему: ««Вехи. I» безусловно хорошо написаны; конечно, произведут смуту. Не могу отрицать, что важная и верная мысль могла бы быть трактована углубленнее. Жаль, по-моему, что ты не написал об этом более законченного essai, и притом в обособленной форме»[410]. Это все попробовал создать он сам.
Семнадцатого февраля 1907 года жена Иванова, Л.Д.Зиновьева-Аннибал, сообщала семейному другу и домоправительнице М.М. Замятниной, которая в те дни жила в Швейцарии, с детьми: «Новая Среда — гигант. Человек 70. Нельзя вести списка. Реферат Волошина открыл диспут: «Новые пути Эроса». Вячеслав сымпровизировал речь поразительной цельности, меткости, глубины и правды. Говорил, что история делится на периоды ночи и дня, так, Греция день, Средние века — ночь, Возр<ождени>е — день, а затем как <?> ночь, и 19-й век — рассвет, теперь близится день. Утро отличается дерзновением повсюду, и, перейдя к жизни, искусству, В<ячеслав> сказал, что т<ак> н<азываемые> декаденты если не в сделанном, то в путях своих исполнили правое дерзновение. И дальше, перейдя в область Эроса, говорил дивно о том, что, в сущности, вся человеческая и мировая деятельность сводится к Эросу, что нет больше ни этики, ни эстетики — обе сводятся к эротике, и всякое дерзновение, рожденное Эросом — свято. Постыден лишь Гедонизм»[411].
Собственно говоря, мысли Иванова можно было бы представить в им самим систематизированном и изложенном на бумаге виде. Там они звучат следующим образом: «День истории сменяется ночью; и кажется, что ночи ее длиннее дней. Так, средневековье было долгою ночью, — не в том смысле, в каком утверждается ночная природа этой эпохи мыслителями, видящими в ней только мрак варварства, — но в ином смысле, открытом тому, кто знает, как знал Тютчев, ночную душу. Но уже в XIV веке кончается четвертая стража ночи, и в XV-м солнце стоит высоко. Притин солнечный перейден к XVII столетию, а в XIХ-м веет вещею прохладою сумерек. <...> Наступает ночь, когда мы «в борьбе с природой целой покинуты на нас самих», и опять необходимою становится добродетель дерзания внутреннего. Человечество зажигает факелы своей солнечности, ибо нет на небе солнца... <...> Эта добродетель внутреннего дерзания, чтобы утвердиться как истинная добродетель теургическая, должна выйти из периода несвязанных внутренних опытов и поисков и стать очагом единого внутреннего опыта, пламенною колесницей духовной свободы. <...> Кто не любит, мертв. Жизнь — это любовь. «И жизнь — свет человеков»... Эрос ведет по за руку по своим садам Психею, планетную душу человека... <...> Этика как бы не существует более в современном сознании обособленною от эстетики с одной стороны, от религии с другой. Ритм нашего долженствования определяется ритмом красоты в нашей душе, его содержание — нашим религиозным ростом и творчеством. Распадение этики на эстетику и религию было бы окончательным, если бы цельный состав ее не восстановлялся присутствием начала равно общего эстетике и религии <...> это начало — Эрос. Итак, в строе новой души этика является эротикой и правее могла бы именоваться эротикой»[412].
Но для нас более существенными в данном случае являются не сами мысли Иванова, нуждающиеся в особом и весьма тонком истолковании, а их восприятие человеком, ему предельно близким, а также обстоятельства их появления.
За почти протокольным и сухим описанием в письме Зиновьевой-Аннибал скрывается трагическая ситуация, не только связавшая воедино пятерых людей, но и ставшая основой для создания целостного мифа. Внешним наблюдателям он представлялся в обличии анекдотическом. Так, Вл. Ходасевич вспоминал о том самом докладе Волошина, который через десять дней был повторен уже в виде публичной лекции в Московском литературно-художественном кружке: «Одна приятельница моя где-то купила колоссальнейшую охапку желтых нарциссов <...> кто-то у нее попросил цветок, потом другой, и еще до начала лекции человек пятнадцать наших друзей оказались украшены желтыми нарциссами. Так и расселись мы на эстраде <...> докладчиком был Максимилиан Волошин, великий любитель и мастер бесить людей. <...> В тот вечер вздумалось ему читать на какую-то сугубо эротическую тему — о 666 объятиях или в этом роде[413]. О докладе его мы заранее не имели ни малейшего представления. Каково же было наше удивление, когда из среды эпатированной публики восстал милейший, почтеннейший С.В. Яблоновский и объявил напрямик, что речь докладчика отвратительна всем, кроме лиц, имеющих дерзость открыто украшать себя знаками своего гнусного эротического сообщества. При этом оратор широким жестом указал на нас. Зал взревел от официального негодования. Неофициально потом почтеннейшие матроны и общественные деятели осаждали нас просьбами принять их в нашу «ложу»...»[414] Что речь идет об одном и том же событии, подтверждает запись в дневнике М.А. Кузмина от 3 марта 1907 года: «Волошин вернулся еще вчера <...> Реферат прошел со скандалом. В Москве есть оргийное общество с желтыми цветами, оргии по пятницам, участвуют Гриф и К°. Я думаю, они просто пьянствуют по трактирам»[415]. Почти что на глазах случайность начинает обращаться в легенду. И эта легенда оказалась гораздо серьезнее и важнее для судеб русского искусства, чем породившие ее обстоятельства.