Стой, кто идёт! Стой, кто идет!
Никто не проскочит, никто не пройдет!
Двадцатого января 1983 года получили мы очередной отказ по неблизости родства, четвертый по счету. Выходило, что мы еще нужны России. Коротенькое сочинение под таким названием — Мы еще нужны России, — по жанру — жалобу в пространство (потому что сунуть его было решительно некуда), я написал еще 18 июля 1982 года, после трех отказов. В качестве формулировки прежде значилось другое: «противоречит интересам государства». Вот выдержка из этого сочинения:
Посмотрим краем глаза, много ли выиграло Государство, удерживающее нас? Оказавшись в рядах внутренних эмигрантов (только так и можно определить людей, годами добивающихся права на эмиграцию), мы сделались социально активны. Читатель помнит, что это не поощряется. Лишившись возможности заниматься наукой, я все свои силы отдал литературе. Прежде моя литературная деятельность была достоянием узкого кружка моих друзей — внезапно она приобрела общественный резонанс. Мои стихи, статьи и книги расходятся в машинописных копиях и печатаются за рубежом. В сотый раз повторяя одну и ту же ошибку, власти сами создают литературное имя тому, кто вовсе не был в нем заинтересован. Они создают мне также и «диссидентское имя», «диссидентский стаж», ибо пока я нахожусь под юрисдикцией государства, открыто объявившего меня гражданином второго сорта, я не могу не требовать справедливости, не протестовать, хотя бы и с риском для жизни.
За истекшие полтора года я успел написать очень много, но вряд ли Государство удерживает меня за мои литературные труды. С другой стороны, оно по-прежнему не в состоянии трудоустроить меня по специальности и в соответствии с полученным мною образованием. В настоящее время я безработный [это было не совсем точно, хоть и не далеко от истины]. Не работает и моя жена, хотя с нее, в нарушение всех норм и правил, «сняли инвалидность», т.е. пенсию (а не болезнь). Государство не хочет нас отпустить — и не хочет дать нам средств к существованию. Наши профессиональные качества, наши болезни и наши (им же декларированные) права для него не важны. Начинает казаться, что евреи нужны ему лишь как сырье. А такое, между прочим, уже случалось в текущем столетии… Суммируя ту пользу, которую мы (и тысячи нам подобных) принесли Государству за время сидения в отказе, необходимо признать, что уже сегодняшнее наше служение Интересам Государства сомнительно. Что же говорить о завтрашнем? Впрочем, это запретная тема. Государство, которое так в нас нуждается, живет сиюминутными интересами и не может без ужаса смотреть в свой завтрашний день. Валтасаров пир продолжается.
После четвертого по счету отказа мы пришли к выводу, что не видать нам земли обетованной — никогда или долго не видать. Решили попытаться улучшить наши жилищные условия на внеисторической родине. Я записался на прием к какому-то жилищному начальнику в нашем микрорайоне. Дождался приема, объяснил начальнику, что живем мы втроем в одной комнате, ребенок уже подрос, жена — инвалид, а я ученый, кандидат наук, мне приходится работать дома; нельзя ли хоть две комнаты в коммуналке получить? Излагаю всё это и чувствую: меня не слышат. Поднимаю глаза и вижу перед собою стоеросовое советское рыло с пустыми глазами, чудище обло, стозевно. «Нет, — лайяй чудище, — по закону жилья у вас достаточно: 28 квадратных метров. Не положено». Я опять принимаюсь мялить своё, а чудище — молчит, не лайяй больше. Молчит. Полмесяца я ждал приёма, больше часу просидел под начальственной дверью — и не получил от чудища больше не единого слова, ни, прости господи, сочувственного взгляда. Даже слов о том, что, мол, есть другие, кому хуже, не услышал, — а ведь, ей-богу, я, толстовец, и такими бы словами в тот момент удовольствовался, столь для меня очевидно было моё ничтожество перед дубовым величием государства. Глупость моя простиралась до невероятного: я умудрился в ввернуть в свой плач слова о том, что мы с Таней оба — ленинградцы, чем, видно, доставил минуту одновременно досады и торжества стоеросовому величию, но выговору — явно не местному. Приём и трех минут не длился. Выходя, я вдруг сообразил, что ведь чудище, конечно, ждало от меня поощрения или хоть намека, что «мы в долгу не останемся». Должно быть, только так подобные дела там и делались. И не просто нужно было поощрить чудище, а через верных людей; не самому же мне ему взятку пихать… или самому? Впрочем, гадать тут нечего. Не освоил я волшебной палочки советской жизни. Кюстина плохо прочел, а он ведь прямо учит, что в странах беззакония (речь, понятно, и шла у него как раз о России) коррупция — единственное, что облегчает гнет. В том же духе и лорд Актон высказался (и в связи с той же страной), но уж о нем я и вовсе в ту пору не слыхивал… Интересно, как бы я вел себя, будь у нас свободные деньги? Не потому ли не догадывался предложить взятку, что дать было нечего?
Последний раз советская волшебная палочка соткалась из воздуха и тут же растаяла в июне 1984 года. У нас уже было разрешение на выезд; мы собирались. Кто-то из доброжелателей посоветовал: пусть мебели у вас и нет, а всё лучше прихватить с собою побольше вещей; хоть одежду да сковородки возьмите, там на первых порах каждая копейка будет на счету, — и для этого «закажите ящик». Была такая услуга: уезжавшие могли заказать ящик для дальнего багажа, а то и несколько ящиков, даже — много ящиков, были бы деньги. Везли, в основном, мебель. Ладно. Мы с Таней пошли в соответствующую контору на Лиговке. Приходим и говорим:
— Мы уезжаем в Израиль. Нельзя ли ящик заказать?
Нам отвечают вежливо, спрашивают предупредительно:
— А когда у вас отъезд?
— Через две недели.
— Ну, — слышим разочарованный возглас, — за две недели нам никак не успеть! У нас ведь очередь, сами понимаете.
Как не понять! Очередь была символом места и времени. В крематорий — и то была очередь. Мы поверили, хоть и знали, что выезд практически закрыт.
— Как жаль… — говорим в ответ, поворачиваемся и уходим. А когда, открывая дверь, Таня ненароком оглянулась, то увидела странное: вежливый человек смотрел нам вслед, выпучив глаза и раскрыв рот. Должно быть, за всю свою трудовую жизнь такого не встречал. Ни на одно мгновение не пришло мне в голову во время разговора, что он ждет взятки…
Последний… нет, всё-таки предпоследний всплеск жилищной мечты привел меня 15 января 1983 года в юридическую консультацию где-то в районе Пяти углов — к Елене Григорьевне Барихновской, которую я знал понаслышке не как адвоката, а как поэтессу самиздата (она и в Острова попала). Денег, спасибо ей, Барихновская с меня не взяла, но и мечту срезала под корень: подтвердила, что прав у нас никаких нет. В первый и единственный раз в жизни был я в стряпчем заведении. Оказалось, каждый стряпчий сидит в отдельной крохотной конуре без окон, прямо-таки в будке — и ждет. Странная работа! Я оглянулся на свое прошлое, вспомнил все свои рабочие места, всех и злых и добрых начальников, сравнил с этим — и Барихновской не позавидовал. Не такой независимости мне хотелось.
Что я читал на Уткиной Даче и в период Уткиной Дачи? Это ведь тоже черточка к портрету человека и эпохи. С наукой все мои счеты были кончены; в ученые книги я и заглядывать бросил, не верил, что смогу «работать по специальности». Читал только литературу, притом так же беспорядочно, как в детстве и юности: что подвернется. Добрался до Гейне, не прочитанного вовремя. Изумился до крайности: стихи поэта, «открывшего в немецком языке новые звуки» (так о нем сказал кто-то из почитателей в конце жизни классика), были по-русски плохи, бедны звуком. Я сделал отчаянную попытку заглянуть в оригинал и причаститься звуков. Отец мой (его уже не было в живых, он умер в начале 1976 года) дал мне некогда с полдюжины уроков этого языка. Собравшись с духом, я заглянул. Увы; тотчас стало ясно, что по этому пути мне не продвинуться. «Анна унд Марта фарен нах Анапа» — вот был мой немецкий. Куда уж тут Гейне читать. Не было ни сил, ни времени, ни веры в мою способность продвинуться. Ни предвкушения наслаждений, ни цели…
Было еврейское чтение. Слог и мысль Владимира Жаботинского потрясли меня. Я увидел одного из лучших, если не вовсе лучшего, русского стилиста эпохи. Логический строй его фельетонов, их убедительность — цельностью и полнотой не уступали лучшим сочинениям ученых, душевным подъемом (что и не удивительно, если взять в расчет жанр) превосходили их. Эталоном стиля в критической прозе был для меня Ходасевич — Жаботинский выдерживал сравнение с ним и шел дальше Ходасевича: поэт интересовался только русской литературой, еврейский вождь, как древний Маккавей, шел наперекор эпохе, сражался, — его нравственный пафос был шире и грандиознее. Позже еще один автор потеснил во мне Ходасевича: Владимир Соловьев, и тоже — не одним только блистательным слогом и строем мысли, а именно широтой и глубиной нравственного чувства, возвышавшего литературную критику до философии.