Было еврейское чтение. Слог и мысль Владимира Жаботинского потрясли меня. Я увидел одного из лучших, если не вовсе лучшего, русского стилиста эпохи. Логический строй его фельетонов, их убедительность — цельностью и полнотой не уступали лучшим сочинениям ученых, душевным подъемом (что и не удивительно, если взять в расчет жанр) превосходили их. Эталоном стиля в критической прозе был для меня Ходасевич — Жаботинский выдерживал сравнение с ним и шел дальше Ходасевича: поэт интересовался только русской литературой, еврейский вождь, как древний Маккавей, шел наперекор эпохе, сражался, — его нравственный пафос был шире и грандиознее. Позже еще один автор потеснил во мне Ходасевича: Владимир Соловьев, и тоже — не одним только блистательным слогом и строем мысли, а именно широтой и глубиной нравственного чувства, возвышавшего литературную критику до философии.
Горечь, однако, состояла в том, что указанный Жаботинским путь — путь спокойного и презрительного ухода от всего русского, отказ от предавшей меня русской культуры, — был для меня закрыт. Без опыта с Гейне не приходилось сомневаться: ни один язык не будет мне доступен в должной полноте, а ведь язык для меня не средство, он — цель. Писать стихи можно только на родном языке; писать на выученном — профанация самой сущности поэзии, ее сокровенного таинства. А если так, то чего ради учить язык чужой? Ради материального благополучия? Тут опять стихи помешают: не пустят. Они хотят, чтобы ты всецело им принадлежал. Можно, конечно, и упростить дело: сказать, что виноград зелен. По этому пункту, тоже с горечью, я умел взглянуть правде в глаза: лингвистического дара мне от природы не досталось. В связи с этим и предстоящая двойственность угнетала: как жить русским языком в другой стране? Не жалкая ли этим определяется мне роль? Но тут выступали на передний план ценности несомненные: семья, человеческое достоинство, — и вопрос этот уходил в тень.
Почти также убедителен был и современный еврейский автор, Александр Воронель. Его небольшую книжку Трепет забот иудейских я прочел с громадным воодушевлением. Нравственная ее составляющая была несомненна — и окрыляла. Человек вышел на земляничную поляну: прямо говорил о том, о чем пошлая светская власть десятилетиями заставляла молчать, самое слово еврей сделав запретным. Язык и мысль Воронеля изобличали близкого человека, ученого. Как мне хотелось пожать ему руку! Это и состоялось — и даже вскоре, летом 1984 года, однако рукопожатие осталось несколько односторонним. Воронель стихов не понимал; за поэта он держал Михаила Генделева. В эстетике этот ученый тянул в сторону авангарда; верил, что кандинские выше передвижников.
Конечно, книга Воронеля, вышедшая в тамиздате, проникшая по эту сторону границы неведомыми путями, была готовеньким материалом для КГБ; хранить и читать такое не позволялось. В том же роде была и антиутопия Евгения Замятина Мы, но она принесла мне одно разочарование. Ни полет мысли, ни слог знаменитого и забытого писателя не убедили меня; всё было плоско, незначительно.
Другое рискованное чтение, хоть и законное, я вывез из Псковской области, из Орина, от бабы Любы Беловой: дореволюционную хрестоматию по русской литературе. Там оказалось много поучительного. Например, такое: выяснилось, что не большевики, а еще их культурные предки догадались печатать тютчевское «Люблю грозу в начале мая» без последней строфы, не просто лучшей, не только для автора самой важной, а буквально спасающей это вялое стихотворение. В той же хрестоматии я впервые прочел и лучшее стихотворение Аполлона Майкова Емшан, которое по сей день владеет моим воображением. Лучшее — и даже единственное; ничего живого в этом плодовитом поэте я больше не нашел. Емшан замечателен тем, что патриотическая тема разворачивается не на русском, а на половецком примере; это воодушевляло. Что фактура стиха — не высшего сорта, было ясно как день, но даже и это нравилось. Вот, говорил я себе, что такое правдиво переданное живое чувство: оно делает почти неважным стихотворную технику, искупает ее слабость. В очередной раз я отметил и другое: насколько тема в стихах сама по себе не важна. Чувства мною в ту пору владели самые антипатриотические, моим лозунгом стало словечко разрыв-трава; оно и в стихи попало, притом рядом и в связи с емшаном:
… Найти ее, зажать в горсти
Разящее быльё,
Былое вырвать прочь! Прости,
Отчаянье моё.
Вот — разрешение оков,
Свободы дивной клад.
Неразделённая любовь
Утрачивает яд.
Трава прекрасна и горька,
И от сердечных ран
Целит вернее, чем строка,
Сильнее, чем емшан.
Беру, поправшую поправ
Без тени торжества,
Из всех отечественных трав
Тебя, разрыв-трава.
Однако ж над Емшаном Майкова я готов был плакать — и на Уткиной Даче, и многие годы спустя, причем без малейшей мысли о России. Ностальгия — барская лжа. Любовь к родине редко вполне бескорыстна: она сильнее у тех, кто больше от родины получил. По этому пункту я был и остаюсь марксистом: у пролетария нет родины.
Был и еще урок, вынесенный из дореволюционной хрестоматии: стихотворение Лермонтова Желание. Я его не знал — и никто вокруг не знал. Обыщите советские издания сусально любимого юноши-поэта — вы найдете это стихотворение в одном на сто, а ведь оно — из числа самых замечательных. Почему так? А потому, что там юный классик мечтает об исторической родине, на запад стремится, отчизной называет Шотландию, а русские снега — чуждыми:
Зачем я не птица, не ворон степной,
Пролетевший сейчас надо мной?
Зачем не могу в небесах я парить
И одну лишь свободу любить?
На запад, на запад помчался бы я,
Где цветут моих предков поля,
Где в замке пустом, на туманных горах,
Их забвенный покоится прах…
Но тщетны мечты, бесполезны мольбы
Против строгих законов судьбы.
Меж мной и холмами отчизны моей
Расстилаются волны морей.
Последний потомок отважных бойцов
Увядает средь чуждых снегов…
В укрывательстве этих стихов, как ни в чем другом, видим воочию, сколь пошла, сколь подла была эта власть по отношению к своему народу; за какое быдло этот народ держала. Нельзя, нельзя было мечтать в ту сторону — ни Лермонтову нельзя, ни его юным читателям советской поры (потому что нормальным взрослым не до стихов). Нельзя, потому что так и до сионизма домечтаться можно.
Там же и тогда же прочел я Буранный полустанок Айтматова. Прочел, изумился — и оказался перед вопросом: отчего лучшее в советской прозе написано на азиатских окраинах? Почему ни Айтматов, ни Искандер не были возможны в России XX века? Тогда ответ мне представился таким: меньшим братьям Москва больше позволяет, смотрит на их шалости сквозь пальцы; у них больше свободы. Ответ этот был и правильный (взять хоть Аз и Я Сулейменова: разве такое возможно было напечатать в России?), только половинчатый, неполный. Сейчас я знаю, как его дополнить. Для великой прозы необходима нормальная жизнь, с неперекошенной шкалой общечеловеческих ценностей. Прозаику нужен живой человеческий материал. Общество, отравленное идеологией, в качестве такого материала не годится. Но разве не очевидно, что в советское время жизнь на Кавказе и в Средней Азии меньше отклонилась от нормы, чем в России? Из всех подсоветских народов — только русские считали советскую власть своей, родной и кровной. Унижения, неслыханное рабство, ГУЛАГ — всё русские прощали большевикам за их империализм; за сталинский лозунг «первые среди равных». Лозунг, заметим, в той же мере и оруэлловский: «все животные равны, но некоторые — равнее других».