Поскольку интеллигентское миросозерцание было сколком западного просветительства, эмигрантская критика этого миросозерцания естественно во многом повторяла идеи реакции, вызванной якобинским террором. Рожденная трагическим чувством современного кризиса критика «просветительства» была бы творчески плодотворна, если бы она не превратилась, как в «Новом средневековьи» Бердяева, в огульное, исступленное отречение от всей западной демократической и научно-технической цивилизации. При этом, так же, впрочем, как сам Жозеф де Мэстр, русские его подражатели критиковали рационализм просветительства крайне рационалистически. Это помешало им почувствовать за идеей прямолинейного прогресса, за превращением механистического детерминизма из метода научного исследования в философию бытия, за всей, вообще, поверхностной, наивно-оптимистической и вульгарной стороной просветительства евангельское вдохновение провозглашенного им идеала свободы, равенства и братства… Это было русским продолжением векового недоразумения, начавшегося в 16-м веке, а, может быть, еще и раньше. Я говорил уже об этом недоразумении: сущность его была в расхождении между зарождавшейся научной космологией и пессимизмом «средневекового миросозерцанья», все более приближавшегося к восточному отрицанию добра бытия и все более терявшему христианскую веру в человеческое действие, родившую исторический динамизм западного мира. Принципиальное и упорное сопротивление этого «буддийского» христианства позднего средневековья каждому шагу науки и каждому шагу свободы привело к тому, что евангельский по своему происхождению замысел демократии, науки и машинизма начал осуществлятся в борьбе против традиционной религии. «Во всех странах и во все времена, — говорит Томас Джефферсон, — священник был враждебен свободе и всегда в союзе с деспотизмом». Между тем, Томас Джефферсон, даже пройдя через рационализм французского просветительства, оставался верующим христианином. Тем трагичнее звучат его слова, свидетельствующие о завершившемся в 18-м веке разрыве между историческими церквами и свободой. К счастью, этот разрыв не всюду стал окончательным. В англо-саксонских странах выработался тот спасительный компромисс просветительства и христианства, на котором основана вся современная демократическая и научно-техническая цивилизация Запада.
Вслед за Бердяевым, евразийство и другие пореволюционные группы исходили из яростного осуждения этого компромисса и этой цивилизации. Признав христианство и просветительство двумя абсолютно исключающими друг друга верами, эмигрантские шато-брианы быстро усвоили мысль, подсказанную униженной национальной гордостью: секуляризация культуры на Западе была исторически неизбежна — Фома Аквинат «капитулировал» перед Аристотелем. Отсюда материализм и дехристианизация всей западной культуры, морали, искусства, права, науки, философии. В России же, не знавшей этого отступления веры перед «естественным разумом», процесс отпадения культуры от церкви был вовсе не обязателен и явился искусственно привитой болезнью, от которой Россия должна освободиться, вернувшись к своему древнему допетровскому мировоззрению. Тогда Россия спасет не только себя, но и Западу укажет путь спасения и правды. Разделяемая и славянофилами, и даже многими западниками, вплоть до Чернышевского, вера в призвание России сказать миру новое спасительное слово, не только не была заглушена ужасом перед большевистской революцией, а, наоборот, разгорается в эмиграции с новой, еще небывалой силой. В страданиях русского народа видели новый залог его мессианского избранничества. Эти настроения, очень сильные среди евразийцев, национал-максималистов и народников-мессианистов, часто вырождались в «шатовщину» — православие принималось уже не как вселенская религия, а как атрибут «русскости».
Один из младших идеологов евразийства, впоследствии перешедший к большевикам, Н. А. Клепинин писал в «Пути»: «Многие русские люди именно через национальную боль пришли к церкви. Для них национализм неразрывно связан с религией… Для них национальная работа является и религиозной работой». Не все, конечно, так открыто отождествляли национализм с религией, но в сердце многих эмигрантов христианство уживалось с крайним шовинизмом и несовместимость нравственных идеалов этих двух вер не доходила до их внимания. Но не в этом была главная причина постоянных оползаний пореволюционного движения в фашизм и советский патриотизм. Самым страшным последствием вражды к западной демократии и мессианской гордыни было повторение ошибки, погубившей свободолюбивое вначале славянофильство. Ошибка эта заключалась в утверждении, что русский народ в отличие от западных народов живет не по «внешней», а по «внутренней» правде и поэтому не нуждается в правовом гарантийном строе. Из этого безумного априорного утверждения Бердяев, ослепленный ненавистью к буржуазной «формальной» демократии, сделал вывод еще более безумный и соблазнительный: свобода и правда могут быть осуществлены в обществах недемократических в большей мере, чем в демократии. Так открывался покатый и опасный путь, на котором поскользнулось не мало эмигрантских молодых людей.
Потребовалось страшное испытание войны, чтобы стало ясно, что у человечества нет другого выбора: или зап. демократия, или мир концлагерей, террора, принудительного труда и принудительных идей и чувств.
Усвоила ли эмиграция поучение этого трагического урока? Демократизация политических программ некоторых монархических и профашистских организаций свидетельствует о несомненном разочаровании в фашизме — сходство черного и коричневого тоталитаризма с красным стало за годы войны слишком очевидным. Широкие круги эмиграции начали понимать, что нельзя бороться с коммунизмом, не противопоставляя ему демократического идеала свободы и прав личности и что нельзя беглецам из-за железного занавеса, «выбравшим свободу», преподносить идеологии, так же отрицающие политическую свободу, как и коммунизм. В сторону демократии толкала и перемена мирового положения. Теперь только демократическая Америка может помешать большевикам захватить весь мир и только в Америке можно найти помощь для борьбы с большевизмом. Но Америка ведет холодную войну под знаменем свободы; чтобы включиться в эту борьбу нужно быть за демократию. Делались ли отсюда все выводы и соответствовало ли более демократическим программам действительное усвоение демократического сознания? Вопрос очень трудный. Рост влияния в общественной жизни эмиграции демократических и даже социалистических групп как будто дает основание для положительного ответа. Если прежде попытки политического объединения эмиграции обычно делались правыми, то после войны объединительная инициатива переходит к демократической интеллигенции, к которой до тех пор основная масса эмиграции относилась с враждой и недоверием. Правда, все это кончилось ничем. Лишний раз подтвердились слова генерала Миллера: «Всякое объединение ведет только к пущему разъединению». Но стоит ли об этом жалеть? Сомнения в целесообразности общеэмигрантского объединения в свое время вызказывали столь разные политические деятели, как В. Байдалаков, В. Поремский, С. Мельгунов, Г. Аронсон, Б. Двинов и многие другие. В № 41-м «Нового Журнала» М. М. Карпович, отметив неудачу всех объединительных попыток, из каких бы кругов правых, центральных или левых они не исходили, говорит:
«Вместо того, чтобы тратить усилия на достижение этой химеры (или сокрушаться по поводу того, что она недостижима), эмиграции следовало бы обратить внимание на поднятие в ее среде общего уровня политической культурности, настоящим состоянием которой мы, увы, похвастаться никак не можем. Я имею в виду главным образом ту широко распространенную нетерпимость, которая так часто отравляет атмосферу нашей эмигрантской жизни. Можно как угодно расходиться друг с другом по политическим вопросам, но недопустимо, без совершенно точно установленных оснований, заподазривать мотивы человека, высказывающего неприемлемые для вас взгляды. А между тем такие подозрения высказываются достаточно часто — и не только в личном порядке, но и публично и даже в печати… Эмоциональность этих и им подобных реакций иногда достигает такой степени, что она делает спокойное и объективное обсуждение серьезных политических проблем мало возможным. И надо признать, что за последнее время наша политическая полемика часто ведется на таком уровне, на каком она никогда не велась в былое время. Думаю, что эта нетерпимость и эта неспособность к объективному суждению играют гораздо большую роль в политической дезорганизованности эмиграции, чем какие-либо «партийные козни» или те или иные внешние обстоятельства».
Предложение М. М. Карповича мне представляется несравненно более мудрым и целесообразным, чем все проекты возможно широкого объединения эмиграции. Не установление своего рода «генеральной линии», а воссоздание духа подлинной свободы и терпимости и воспитание в верности этому духу поколения, идущего на смену умирающим отцам, по моему глубокому убеждению, является главным эмигрантским долгом перед русской культурой. Собственно нужно было бы, пока еще не поздно, пока еще живы последние носители русской демократической традиции, создать особую академию, которая воспитывала бы защитников и проповедников демократического идеала. Теперь в эмиграции больше, чем до войны людей, понявших, что нужно выбирать демократию, но это еще не значит, что окончательно изжиты все прежние антидемократические предубеждения. Из этих предубеждений самое, быть может, главное и самое упорное порождено нежеланием понять значение того компромисса христианства с просветительством, на котором основана демократия там, где свобода и социальный мир оказались наиболее устойчивыми — в скандинавских и англо-саксонских странах и прежде всего в Соединенных Штатах. Недаром у колыбели американской революции стояли кальвинизм и пуританство Новой Англии и просветительство джефферсоновской Вирджинии, и недаром даже и теперь, когда все несомненнее подтверждаются пророческие слова Вашингтона, что от судьбы американского опыта зависит «сохранение священного огня свободы», именно главным образом на Америке сосредотачивается критика основоположного для демократии синтеза христианства и просветительства.