повторять, что Бог – их единственная возлюбленная. Девочки ссылались на завещания и последнюю волю мучеников войны, которые часто предавали общественности. Почти все солдаты в этих завещаниях утверждали, что мученическая смерть – их самое заветное желание, ведь она сулит им вечный союз с истинной «возлюбленной» – Богом.
– Богом, как же, – смеялись девушки. – Под «Богом» он, верно, имеет в виду всех тех женщин, которых он пожирал глазами, а потом писал на них доносы за «непристойное поведение». Его это заводило. Все они – сексуальные извращенцы, вся эта братия!
Нассрин стала рассказывать об учительнице религии в школе, куда ходила ее двенадцатилетняя кузина. Она наставляла студенток покрываться и обещала, что в раю они получат свою награду. Там, в раю, их ждут реки вина; их окружат обожанием сильные мускулистые юноши. Когда учительница говорила о сильных мускулистых юношах, ее толстые губы лоснились от слюны; она, кажется, уже представляла свою награду, этих юношей, которые были для нее чем-то вроде хорошо прожаренного ягненка.
Поток их веселья прекратился, когда они увидели потрясенное выражение моего лица. Я не знала юного мученика, и даже если бы знала, наверняка не пришла бы от него в восторг, но их ликование меня шокировало.
Они сочли нужным объясниться. Вы просто его не знаете, сказала Можган. Гоми рядом с ним – ангел. Он был больной, настоящий сексуальный маньяк. Из-за него одну нашу подругу исключили – он углядел под ее платком белую полоску кожи и заявил, что она его сексуально провоцировала. Они как ищейки. Вмешалась Нассрин с длинной тирадой об одной из охранниц. Каждый ее обыск – как изнасилование, говорила она. Однажды она начала тискать и гладить Нилуфер, и у той случилась истерика. Они нас исключают за смех, но знаете, что сделали с той охранницей, когда все открылось? Ей сделали выговор, отстранили от работы на один семестр, а потом вернули как ни в чем ни бывало.
Потом я сказала Нассрин, что глядя, как они смеялись над погибшим студентам, я вспомнила стихотворение Бертольта Брехта. Я не очень хорошо его помнила, но, кажется, там были такие строки: «Что же это за времена, когда / Разговор о деревьях кажется преступленьем». Жаль, что я не смогла вспомнить стихотворение целиком, но оно заканчивалось так: «Я хотел бы быть мудрецом… / Обойтись без насилья / За зло платить добром… / На все это я неспособен» [76].
Нассрин на минуту затихла. «Вы не понимаете, что мы пережили, – наконец произнесла она. – На прошлой неделе бомба упала рядом с нами. Прямо на многоквартирный дом. Соседи сказали, что в одной квартире отмечали день рождения; погибли двадцать с лишним детей».
«Сразу после бомбежки, еще до приезда скорой, откуда ни возьмись явились шесть или семь мотоциклов и начали прочесывать район. Мотоциклисты были в черном с красными повязками на лбу. Они выкрикивали лозунги: „Смерть Америке! Смерть Саддаму! Слава Хомейни!“ Люди вели себя очень тихо и только с ненавистью на них смотрели. Кто-то попытался подойти и помочь раненым, но бандиты никому не позволяли приблизиться. Они кричали: „Война! Война до победного конца!“ Как, по-вашему, мы себя чувствовали, стоя там и глядя на них?»
Таков был ритуал: после бомбардировок приезжали посланники смерти и не позволяли людям скорбеть и протестовать. Когда двух моих кузенов казнил исламский режим, некоторые наши родственники, ставшие на сторону правительства, позвонили моему дяде и поздравили его со смертью сына и невестки.
Мы пошли домой пешком и разговорились. Нассрин рассказала о своем тюремном заключении. Все вышло случайно, сказала она. Я помнила, какой маленькой она была тогда – еще даже школу не закончила. Вот вы переживаете, что мы жестоко о них думаем, сказала она, но почти все, что рассказывают о тюрьмах, – правда. Знаете, что было хуже всего? Когда ночью они начинали вызывать людей по имени. Мы знали, что они идут на казнь. Они прощались, а потом мы слышали звуки выстрелов. И знали, скольких казнили, считая контрольные выстрелы, которые неизбежно раздавались после очереди. С нами сидела одна девушка – ее единственным грехом была поразительная красота. Села по выдуманному обвинению в аморальности. Они продержали ее месяц, насиловали каждый день. Передавали от одного охранника к другому. Эта история быстро облетела тюрьму, ведь девушка не была даже политзаключенной; она сидела отдельно. Девственниц выдавали замуж за охранников, а те потом их казнили. Якобы если их убьют девственницами, они попадут в рай. Вот вы говорите – предатели. Они заставляли «принявших» ислам стрелять в голову своим товарищам в доказательство преданности режиму. Если бы ко мне не было особого отношения, с ненавистью произнесла она, если бы мой отец не был с ними одной веры, одному Богу известно, что бы со мной стало. Была бы я в аду с изнасилованными девственницами или с теми, кто в знак преданности исламу приставил револьвер к голове товарища.
Четвертого августа тысяча девятьсот четырнадцатого года Генри Джеймс написал в дневнике: «На время воцарился полный мрак; все затмила собой ужасная ситуация в обществе. Сегодня (в понедельник) августовский банковский выходной, но все пропитано страшным напряжением, а в воздухе витает предчувствие худшего». В последние два года жизни Генри Джеймса сильно изменило участие в Первой мировой войне. Впервые он проявил общественную и политическую активность – человек, который всю жизнь старался держаться подальше от страстей человеческих. Критики Джеймса – например, Герберт Уэллс – обвиняли его в отстраненном отношении к реальности, мешавшем ему вовлекаться в общественные и политические проблемы того времени. Вот что Джеймс писал о Первой мировой: «Она чуть не убила меня. Я жалел, что прожил так долго и стал свидетелем этого ужаса и мерзости».
Джеймс застал еще одну войну, когда был совсем юн – Гражданскую войну в США. Физически его отправке на фронт, где мужественно и достойно сражались оба его младших брата, помешала таинственная боль в спине, якобы последствие тушения пожара в амбаре. Психологически он отгораживался от войны с помощью писательства и книг. Его активная поддержка и помощь британцам в Первой мировой отчасти объяснялась желанием компенсировать свое прежнее бездействие. Кроме того, война не только вызывала в нем ужас, но и завораживала. Он писал другу: «Мое воображение жаждет катастрофы; я вижу мир зловещим и безжалостным».
В юности Джеймс писал отцу, что убежден в «изменчивой организации общественных порядков. Выражать постоянное и полное неудовлетворение обществом – единственная достойная позиция». В своих лучших произведениях Джеймс делал именно это. Центральным