Я нашла местечко у лестницы рядом с коллегой. Трое несли носилки, пытаясь протиснуться к лестнице сквозь толпу. Они несли их так, будто их ноша была очень легкой. На носилках под белой простыней розовело лицо, испещренное темно-серыми пятнами. Черные негритянские руки недвижно застыли над белой простыней, словно боясь ее запачкать. Два выпученных черных глаза, казалось, крепились к лицу невидимыми пружинками. Они недвижимо уставились в пространство, будто взирая на нечто невообразимо ужасное, и вместе с тем, как ни парадоксально, казалось, двигались, но лишь из стороны в сторону. В то утро я видела много страшных сцен, но из всего увиденного именно эти бегающие глаза вспоминаются чаще всего.
Голос из динамиков призвал всех возвращаться в классы. Никто не шелохнулся. Все смотрели на розовое лицо, негритянские руки и закоптелые глаза. Носилки спускали вниз по вихляющей спиральной траектории. Когда они приближались, шепот затихал; стоило им удалиться, усиливался. И хотя все разворачивалось на наших глазах, эта сцена казалась сном и даже, пожалуй, воспоминанием об увиденном сне.
Наконец носильщики завершили спуск и скрылись из виду; шепот стал отчетливее и громче. Странное существо на носилках – почти что-то из волшебной сказки – постепенно обрастало телесностью, историей, приобретало имя и личность. Впрочем, личность его оказалась безличной. Он был одним из наиболее активных членов Мусульманской студенческой ассоциации. Под «активным» подразумевалось «фанатичный». Он принадлежал к группе, которая развешивала на стенах плакаты и лозунги, к тем, кто составлял списки с именами нарушивших дресс-код, что вывешивали у входа в университет.
Я подумала, каково ему там сейчас, на носилках; каково спускаться по лестнице мимо теперь уже бессмысленных военных хроник и аятоллы Хомейни, который даже после смерти взирал на процессию суровым непроницаемым взглядом и раздавал ценные указания по поводу войны: «Убьем ли мы или убьют нас – неважно; победа будет за нами! Мы будем сражаться и умрем, но не пойдем на компромисс!»
Сколько таких ребят училось в наших университетах; ребят, кого революция застала совсем юными? Многие приехали из провинций и были родом из традиционных семей. Каждый год в университет принимали все больше «преданных революции»; другие критерии не имели значения. Это были дети и родственники Стражей Революции или мученики революции; так называемая «государственная квота». Дети революции, которые должны были нести ее наследие в массы и в конце концов заменить собой рабочую силу, насквозь пропитанную западным влиянием. Революция много значила для них и много им дала: главным образом власть и возможности. Но они же были и узурпаторами, ведь их приняли в университет и наделили властью не за заслуги или труд, а за идеологическую принадлежность. Об этом не могли забыть ни они, ни мы.
Я спустилась по лестнице – на этот раз медленно, в толпе взволнованно перешептывающихся студентов. Личность пострадавшего уже стала поводом для воспоминаний и легенд. Мои студентки горячо обсуждали унижения, которые им приходилось терпеть от рук членов его организации. Припомнили другого парня из Мусульманской студенческой организации, того самого, что погиб во время войны и жаловался, что его сексуально провоцировала полоска белой кожи, которую он разглядел под платком. Даже смерть не стерла воспоминание об этой полоске и наказании, которому подверглась девушка с полоской.
В открытую об этих унижениях не говорил никто; мы утешались такими вот случайными поводами высказать свое негодование и ненависть, такими вот маленькими историями, эффект которых выветривался сразу, стоило лишь их рассказать. О пострадавшем студенте было известно очень мало, и, похоже, всем было на него плевать. Лишь много лет спустя я поняла, что хотя помнила истории о нем и его товарищей с точностью до последней детали, его имя из памяти стерлось начисто. Он стал революционером, мучеником и ветераном войны, но так и не стал индивидуальностью. Интересно, он когда-нибудь влюблялся? Хотел ли обнять одну из этих девушек, чьи горла под черными платками сверкали ослепительной белизной?
Как многие другие в нашем университете, я ходила по этим лестницам и коридорам, пылая от негодования. Негодование стерло всю двусмысленность в отношениях с людьми, ему подобными; мир поделился на «мы» и «они». В тот день, когда мы пересказывали друг другу истории и случаи из жизни и, как заговорщики, радовались свержению более могущественного противника, ни мне, ни кому-либо из моих студентов и коллег не пришло в голову задуматься, почему именно он, на первый взгляд обладавший такой властью, обладал также сильнейшей тягой к саморазрушению. Быть может, совершив над собой акт самосожжения, он тем самым отнял у нас право на месть?
В жизни он был для меня никем, но после смерти превратился в навязчивую идею. О его личной жизни мы смогли выяснить лишь одно: он происходил из очень бедной семьи, и у него была единственная близкая родственница – мать, которую он содержал. Он пошел на войну добровольцем, был контужен и выслан домой прежде срока. Видимо, от контузии он так и не оправился. После «перемирия» с Ираком вернулся в университет. Но мир принес лишь разочарование. Утих военный раж, и с окончанием войны многие молодые революционеры лишились власти.
«Эта война – благословение для нас всех!» Но все мы так до конца и не прониклись ощущением причастности к этой войне. Однако для людей вроде него война, как ни парадоксально, действительно была благословением. Благодаря войне у этих людей появилось чувство принадлежности, цель и влияние. Вернувшись с фронта, он всего этого лишился. Теперь его привилегии и власть ничего для него не значили; товарищи по Мусульманской ассоциации занялись другими делами. О чем он думал, глядя, как его бывшие соратники с интересом смотрят не военные хроники, а церемонию вручения «Оскаров» через запрещенные спутниковые тарелки? С нами он еще мог смириться, но каково ему было жить с такими, как Форсати, бывшими единомышленниками, которые теперь стали для него чужими и вызывали такое же недоумение, как персонажи Генри Джеймса?
Я представляла, как он приходит в университет пораньше с двумя канистрами бензина; вероятно, его даже обыскивать не стали как уважаемого ветерана войны. Вот он заходит в пустой класс и льет бензин себе на голову. Чиркает спичкой и медленно поджигает себя – удалось ли ему сделать это с первого раза или понадобилось приложить спичку в нескольких местах? Вот он выбегает в коридор, врывается в свой класс и кричит: «Нас предали! Нам солгали! Взгляните, что они с нами сделали!» Это были его последние слова.
Я не соглашалась с ним и не одобряла его действий, но хорошо его понимала. Он