Мало того, Иванов, как кажется, перенимает у Ходасевича особенности именно его индивидуальной техники цитирования, делая свои стихи не просто ареной присутствия того или иного автора, но осознанной тайнописью пронизывает сразу несколько строк, заставляя уже впрямую соотносить свое стихотворение с целостным текстом поэта-предшественника, а не просто вызывая в памяти отдельные совпадения. Как замечательный образец можно разобрать соединение упомянутых выше отсылок к Тютчеву и Баратынскому в «Так, занимаясь пустяками...». Уже первое слово ивановского стихотворения начинается полузаметной тютчевской цитатой: «Так, занимаясь пустяками...» — «Так!.. Но, прощаясь с римской славой...». Но уже здесь осознание цитатности должно привести к осознанию принципиально новой семантики: «слава» и «пустяки» для Иванова становятся равнозначными, приравненными друг к другу. Как сказано в стихотворении, не вошедшем в окончательный вариант его последней книги,
Слава, императорские троны,
Все о них грустящие тайком —
Задаетесь вы на макароны,
Говоря вульгарным языком.
Кажется противопоставленным тютчевскому миру мир ивановский, ибо первый существует объективно, в исторических роковых минутах, тогда как второй воссоздается и разрушается по воле поэта. Но эта объективность и умышленность также оказываются относительными, ибо тютчевский мир жив прежде всего роковыми минутами, тогда как ивановский состоит из «туманных годов», наполненных разного рода переменами. И тут определяется смысловой переход к стихотворению Баратынского, которое в данном контексте стоит напомнить целиком:
Чудный град порой сольется
Из летучих облаков,
Но лишь ветр его коснется,
Он исчезнет без следов.
Так мгновенные созданья
Поэтической мечты
Исчезают от дыханья
Посторонней суеты.
Словесные пересечения отметить нетрудно: «чудный мир» — «чудный град», облака, дыхание (ивановское «вперемежку дышим мы»). Существеннее, пожалуй, пересечение смысловое: создание и разрушение «чудного мира» («чудного града») оказывается делом мгновенной прихоти человеческого сознания или природного умысла. Но еще более существенно, что у Баратынского «созданья поэтической мечты» уничтожаются «посторонней суетой», тогда как у Иванова «покупки или бритье» сопутствуют созданию поэтического мира, а возвышенное восхождение его разрушает.
Таким образом, Иванов выстраивает совсем иную структуру своего поэтического мира (в самом широком смысле этого слова): для него «поэтические мечты», «пустяки», «минуты роковые» воспринимаются «вперемежку», как нечто однозначное, легко меняющееся местами, как меняются местами свобода и тюрьма, восхищение и насмешка. И параллель с Ходасевичем обостряет эту внутреннюю полемичность стихотворения Иванова, делая его определением той индивидуальной позиции, которая и определила место этого поэта в истории русской литературы.
Отметим также, что с именем Ходасевича связано и еще одно стихотворение Иванова, когда незадолго до смерти он задумал составить собрание своих стихотворений (план этот не осуществился). Перерабатывая свое старое стихотворение «Клод Лоррен» («От сумрачного вдохновенья...»), Иванов снабдил его эпиграфом: «Мне ангел лиру подает»[724], а условно-картинную последнюю строфу:
И тихо, выступив из тени,
Плащом пурпуровым повит,
Гость неба встанет на колени
И сонный мир благословит,
заменяет такой:
И тихо выступив из тени,
Блестя крылами при луне,
Передо мной, склонив колени,
Протянет лиру ангел мне[725]
Эта лира, конечно же, — лира Ходасевича, протянутая теперь его младшему современнику, так резко при жизни Ходасевича с ним полемизировавшему и так решительно под конец жизни собственной его путь продолжившему.
Выбор путей. Вл. Ходасевич и Б. Пастернак
Замечательная статья Дж. Малмстада, посвященная личным и литературным взаимоотношениям Б. Пастернака и Вл. Ходасевича, почти исчерпывающе раскрывает внешнюю сторону этих взаимоотношений[726]. Биографическое столкновение двух поэтов, печатные высказывания Ходасевича о своем несколько более младшем современнике, опубликованные письма Пастернака — все это нашло место на страницах статьи. Однако, думается, отношения эти ставят и другой вопрос, который Дж. Малмстад затрагивает лишь в самом конце своей работы: что же именно заставило Ходасевича так решительно отвергать творческую систему Пастернака, отвергать то хладнокровно, то с гневом и личными выпадами? Позволим себе повторить одну цитату из пастернаковского письма, которая уже была приведена в статье Малмстада, однако в таком контексте, где несколько потеряла в остроте и значимости: «Вы думаете, не обязывал меня некогда Ходасевич, когда уступал, когда допускал меня, когда... тема родства пробегала (творческая же любовь есть ответная любовь)?»[727] «Тема родства», близости между двумя поэтами в итоге оказалась оттесненной на второй план различными жизненными и литературными обстоятельствами, включавшими в себя и отголоски противостояния литературных течений, и писательские недоразумения, приводившие к разным кризисам, и, наконец, различие в творческих принципах. Но вопрос о ней не должен пропасть из поля нашего зрения вообще, и потому мы постараемся, кое-что добавив к наблюдениям и размышлениям Малмстада, все же поговорить и о той стороне взаимоотношений, которая была затронута в его статье лишь очень бегло.
Что касается течений, то здесь Ходасевич был наиболее непримирим. 19 октября 1922 г., уже живя в Берлине, он писал оставленной в Петрограде своей жене Анне Ивановне, несколько, конечно, примитивизируя ситуацию: «Ты знаешь мое отн<ошение> к Сов<етской> Власти, ты помнишь, как далеко стоял я всегда от всякой белогвардейщины. И здесь я ни в какой связи с подобной публикой не состою, разные «Рули» меня терпеть не могут, — но в России сейчас какая-то неразбериха. Футуристы компетентно разъясняют, что я — душитель молодых побегов, всего бодрого и нового. И хотя я продолжаю утверждать, что футуризм — это и есть самое сволочное буржуйство, — все же официальная критика опять, как и в 1918 г., стала с ними нежна, а с нами сурова. У меня нет уверенности, что моя «мистика» не будет понята как нечто дурное, — и тогда мне в Р<оссии> житья не будет, печатать меня не станут, — я окажусь без гроша. А спорить и оправдываться я не стану, насильно быть милым — унизительно. Я к Сов<етской> Вл<асти> отношусь лучше, чем те, кто ее втайне ненавидят, но подлизываются. Они сейчас господа положения»[728]. И еще несколько позднее, 22 марта 1923 г.: «Боюсь, впрочем, что печатать сейчас мои стихи трудно: Бобровы, Асеевы, Брюсовы, Аксеновы и прочие бывшие члены Союза русского народа ведут против меня достаточно энергичную кампанию. Вообще для меня окончательно выяснилось, что бывшие черносотенцы перекрасились в коммунистов с двумя целями: 1) разлагать сов<етскую> власть изнутри и компрометировать ее 2) мстить нам, «сгубившим Россию», т.е. Романовых. Все это ясно для всех, кроме тех, кому надо бы это знать. Но кому надо — не знают. Так всегда бывает на свете»[729].
В этих письмах, очевидно, рассчитанных на перлюстрацию и потому столь решительно подчеркивающих если не приверженность автора к советской власти, то, во всяком случае, его лояльность, есть и кое-что действительно бывшее у Ходасевича в сознании. Так, совершенно ясны причины появления имен Брюсова и Асеева во втором письме: они только что и весьма несправедливо критиковали «Тяжелую лиру», не дав себе труда вглядеться во внутреннее содержание сборника и презрительно от него отмахнувшись[730]. Внешне появление имен С.П. Боброва и И.А. Аксенова в этом списке объясняется, очевидно, прежде всего тем, что они, как и Брюсов, были постоянными обозревателями поэтических сборников в журнале «Печать и революция», отличаясь при этом высокомерно-пренебрежительным тоном но отношению к рецензируемым авторам. Но есть, видимо, и другая причина. В воспоминаниях о М.О. Гершензоне Ходасевич писал: «Однажды некий Бобров прислал ему свою книжку: «Новое о стихосложении Пушкина». Книжка, однако, была завернута в номер не то «Земщины», не то «Русской земли» — с погромной антисемитской статьей того же автора. <...> Рассказывая об этом, Гершензон смеялся и, говоря о Боброве, всегда прибавлял: «А все-таки человек он умный»»[731]. Рядом с высказываниями о Брюсове: «Некогда он разделял идеи самого вульгарного черносотенства. Во время русско-японской войны поговаривал о масонских заговорах и японских деньгах <...> Он был антисемит»[732], — и т.д., объединение ряда фамилий следовало не только по принципу сотрудничества в одном журнале, но и по тем догадкам чисто политического свойства, когда антисемитизм безоговорочно уравнивался с крайне правой ориентацией в политике.