В это время Маршал начал что-то бормотать и по привычке разводить руками. Это проодолжалось долго. Наконец он повернул голову и сказал, обращаясь ко мне: «Хочу умереть в Бельведере»[70] Ведь я досконально знал обычаи и привычки Маршала, знал, что всегда, когда он чувствовал себя нездоровым, он сразу же старался убежать из Бельведера, чтобы, как он сам говорил, не привлекать в свой дом атмосферу болезни. Желание возвратиться к порогу этого дома во время такой тяжелой болезни не могло быть не чем иным, как уверенностью, что последний час приближается…
В вечерних сумерках к черному входу подъехала санитарная карета… Я зашел к Маршалу и сообщил, что через минуту мы переезжаем в Бельведер. Маршал молча кивнул головой, но даже не поинтересовался, как это будет выглядеть. А я не в состоянии был сказать, что его повезут на носилках в санитарной карете… Боялся, что Маршал будет возражать, захочет одеться и поехать обычным автомобилем. Но он, казалось, совершенно не интересовался тем, что происходит. Неподвижно лежал на постели и блуждал взглядом по комнате, время от времени что-то нашептывая…
Мы принесли носилки — обычные солдатские носилки. Я очень боялся смотреть на Маршала. Ведь носилки, это зримое свидетельство его физического истощения, должны были плохо подействовать на больного. Думал, что он, возможно, разгневается и выгонит нас всех с этими носилками. Знал, что мы ушли бы без слов. Но Маршал не рассердился, не выгнал нас, а наоборот, повел бровями и улыбнулся. При этом указал движением головы на носилки:
— Хорошо, хорошо, только выкурю папиросу.
Я подал ему «Маршалковскую», которую готовили специально для него. Он курил спокойно, молча. Если бы не чрезвычайно исхудавшее лицо, бледность и потухший взгляд, я мог бы обольститься, что Маршал остается таким, как пару месяцев назад, — здоровым. Однако лишь один взгляд на носилки в спальне развеивал иллюзии…
Мы, адъютанты и доктора, подняли с постели почти неподвижного Маршала и положили его на носилки. Старательно укрыли его меховым пледом. Маршал все время молчал и сохранял как бы удивленное выражение лица. Только один раз тихонько ойкнул, но и тогда не опустил поднятых ко лбу бровей.
Каждый из нас все еще старался держать в тайне болезнь маршала Пилсудского, как об этом нам было приказано ранее, — раз и навсегда. Поэтому мы не останавливались перед фронтоном Дворца, где всегда вертелись слуги, жандармы и много гражданских лиц, а через боковые ворота, которыми ранее не пользовались, подъехали к тыльной стороне Дворца, со стороны парка, под самые двери Угловой комнаты. Туда мы внесли Маршала и положили его на кровать, предварительно подготовленную супругой. Как раз на ту, на которой несколько дней спустя он закончил свою жизнь…
Состояние Маршала оставалось тяжелым, и лишь дважды наблюдалось некоторое улучшение. Однако это были только иллюзии. Большой боли Маршал не ощущал, и это было нашим единственным утешением в бездне грусти, подавленности и самых горьких предчувствий, которые превратились позже в неумолимую уверенность.
Когда в высших кругах убедились в том, что болезнь опасно прогрессирует, было решено опубликовать коммюнике, чтобы подготовить общественное мнение к удару, который вскорости должен был постичь польский народ. Коммюнике должно было появиться в понедельник, 13 мая, либо во вторник… Вместо него, к сожалению, появилось уже другое коммюнике…
Наступило 10 мая. Маршал начал впадать в полуобморочное состояние, то кому-то грозил, то на кого-то кричал, гневался, то его снова охватывала жалость. «Бедный Зюк, Зючек…», — повторял он. Мы стояли бессильные и ненужные. Сестра утешала нас: «Такое состояние для больного самое хорошее, он не страдает». Но мы знали, что для него не смерть была страшной, а состояние бессилия. Но мы не говорили этого: пусть ей кажется так, как кажется.
Протекали часы, а из Угловой комнаты все еще доносился голос Маршала. Пани Александра[71] почти не отходила от постели, все еще была преисполнена верой и лучшими надеждами. Я восхищался ее непоколебимой уверенностью в том, что «Зюк и не такое выдержит». Никто уже не отбирал у нее этой веры, этого чахлого ростка надежды.
Когда вечером я начал вслушиваться в уже бессвязную путаницу слов Маршала, я заметил, что в их хаосе все время выделялись слова: Лаваль, я должен, Россия.
— Я должен, должен… — повторял он с твердостью и раздражением.
Я догадывался, что Маршал имеет в виду несостоявшуюся встречу с министром иностранных дел поехать в Москву…
Ночь с 10 на 11 мая была тяжелой. Успокоительный сон не появлялся. Маршал постоянно просыпался, бредил, говорил повышенным тоном, то звал адъютантов, то снова выгонял их, хотел пить, а получив напиток, не хотел его даже пригубить; то просил усадить его в больничную коляску, то снова уложить в постель, жаловался на неудобные подушки и снова начинал страшно сердиться на что-то, о чем мы не могли догадаться…
Адъютанты, хотя у нас и были смены дежурств, сидели вместе. Пани Пилсудская прислала нам черный кофе и вино. Постоянно присутствовал один из врачей…
Пани держала дочерей в своей комнате; Маршал очень часто звал то одну, то другую, то сразу обеих. Бедные девочки! Бледные, подурневшие, почти онемевшие, с болью и, наверное, с тяжелым сердцем смотрели они на отца.
День родился и наконец появился в полном свете, а 8 Угловой бледная тень Маршала все металась бессильно в постели.
11 мая.
Уже раньше к пани обращался генерал Венява-Длугошовский, хотел чем-либо быть полезным, что-то сделать для Коменданта. Знал, что Маршал не выносил чужих лиц. «Посижу, — говорил он, — порассказываю анекдоты, — может быть, он хотя бы на минутку и забудет о болезни».
Встретив меня пару дней назад, также повторил это. Сегодня я позвонил ему и попросил: «Пан генерал, приходите». Когда он пришел, я пригласил его в комнату княгини Лович, а сам пошел в Угловую комнату. Маршал лежал на тележке. Был гораздо спокойнее, чем ночью и утром. Только днем он выглядел еще более осунувшимся, и это угнетало.
— Пан Маршал, пришел Венява, может ли он войти?
Маршал смотрел на меня невидящим взглядом и ничего не отвечал.
Я снова спросил.
В глазах Маршала вспыхнула какая-то искорка, а на губах появилась бледная, слабая улыбка.
— Венява… — прошептал он.
Мне показалось этого достаточно, чтобы привести Веняву.
Вид изменившегося лица Маршала, по-видимому, произвел на генерала Веняву потрясающее впечатление, поскольку вместо того, чтобы рассказывать веселые истории, он молча застыл на месте, поглядывая с ужасом на тень своего Коменданта. Я, ежедневно наблдюдая прогрессирующую болезнь, менее ощущал изменения, но человек, который не видел Маршала почти два месяца, должен был быть потрясен. Никогда не забуду выражения отчаяния в глазах бедного генерала.
Какую-то минуту Маршал смотрел на него, как на чужого. Я думал, что, может быть, он его уже не узнает. Но нет… Скоро его лицо прояснилось.
— Венява…
Генерал уже опомнился. Щелкнули каблуки. Оживилось лицо.
— Слушаю, Комендант.
Тем временем неожиданно Маршал задумался. Я знал, что в последнее время путалось в его мыслях, поэтому без труда догадался, что он имеет в виду.
— Пан Маршал все еще думает о Лавале и французах.
— Да, именно.
Венява, казалось, уже полностью восстановил равновесие.
— Комендант, не надо ни о чем беспокоиться. Юзеф — Да, докладывал. Ведь это его обязанность.
Генерал Венява начал что-то рассказывать. Маршал лежал неподвижно и только время от времени улыбался.
В какой-то момент его голова съехала в сторону, поднял подушку, поправил на ней голову. Маршал посмотрел на меня и сказал:
— Дорогое дитя…
Это были последние слова, с которыми обратился ко мне Маршал Пилсудский.»
ПОПА Джорджица — генерал-майор, председатель военного трибунала, судившего диктатора Румынии Николае Чаушеску. Заурядная жизнь заурядного генерала завершилась фейерверком трагических событий. 25 декабря 1989 г. ему в квартиру позвонили из министерства обороны и сказали, что он должен возглавить процесс «над одним террористом» в Тырговиште. Через 5 минут у подъезда уже стоял броневик, который привез генерала к вертолету. Вместе с Попа в вертолет сели министр обороны генерал Стэнкулеску, прокурор, судья, секретарь, присяжные заседатели, будущий заместитель премьер-министра Румынии Г.Вукан. Только когда вертолет приземлился, Вукан объявил, что судить им предстоит самого Чаушеску.
— Но почему пригласили меня? — удивился Попа.
— Потому что вы — заместитель председателя военного трибунала Бухареста, а это дело проходит по вашему территориальному округу.