работу. Но я не желаю больше тебя видеть. Так, наверное, будет лучше. Ну вот. Деньги я тебе дам, но ты должен хотя бы знать, откуда они у меня. Ясно?
Я молчал.
— И вали-ка ты со своим Гришей ко всем чертям, — сказала она, присаживаясь рядышком.
— Мне не нужны прекрасные воспоминания, — сказала она. — Я их не хочу и никогда не хотела. Ты, верно, думаешь, что я несчастна или что мне плохо, так вот — это не так. Не так.
Она вдруг остановилась на полуслове; я боялся, что она, не договорив, уйдет. Мне припомнился какой-то фильм с Чарли Бойером, у него в совершенстве получалось дрожание губ. Я тоже решил попробовать.
— Знаешь, — сказала Ева, — у меня был когда-то жених, но он мне не нравился. А в первый раз со мной был мой учитель, знаешь, такой старый хрыч, который зимой и летом затыкает уши ватой. Потом я глядела, как он стоит перед зеркалом и носовым платком стирает губную помаду, чтобы жена ничего не узнала. Так что не надо ничего говорить. Приходи в шесть часов, я дам тебе деньги. А еще лучше подожди меня здесь.
Я про себя подумал, что, может, и правда, лучше остаться здесь: деться мне до шести было некуда. В голове у меня было пусто, и я с трудом догадался отчего: шел третий день хамсина, а третий день — самый тяжелый, но больше я ничего не знал — я не мог вздохнуть и не чувствовал собственного сердца. В голове бродила неясная мысль, кто-то вроде бы умирал как раз в такой день, в третий день хамсина, и не было ни ветра, ни воздуха. Но кто? Я не знал, не видел его. Мне казалось, что нужно только немного сосредоточиться, и я вспомню, я, наверное, узнаю, кто он был, но малейшее усилие пугало меня. Все равно этот кто-то давно умер, и больше никто не сможет ему помочь, да и вообще, кто сможет хоть чем-то помочь в такой день? Я только помнил, что в шесть часов вечера придет Ева и принесет мне что-то. Может, тогда она мне скажет, кто он были почему умер. И, может, безветрие кончится и станет прохладней, и может, я снова начну думать и пойму, зачем я здесь оказался и как меня зовут; и, может быть, даже мне захочется есть, и тогда я пойду в арабский ресторанчик на углу, закажу себе нечто такое, что вернет мне силы и молодость, и вот тогда они постучали в дверь.
Я возвращался домой через западный район города. Автобус был почти пуст, только я и двое солдат, загорелых и красивых, они были измучены и спали, попросив водителя разбудить на их остановке; головы их подпрыгивали, когда автобус вдруг набирал скорость — здесь шоферы лихие, с характером, они ездят так, будто им платят только за скорость; на зубах остается оскомина, как увидишь, что они вытворяют на своих развалюхах, а в этом районе только такие и ходили. Этот район Тель-Авива я любил больше всего, когда-то я тут работал, пока шлифовальным камнем не раздробило пальцы на правой руке. Я знал тут каждую улицу; каждую мастерскую, в которой производились удивительнейшие предметы из меди и бронзы; скудно освещенные лавчонки, где можно купить мундиры американской армии; крошечные закусочные, в которых сидели правоверные вместе с неверными, скоро и молча поглощая пищу, потому что все тут работали, все спешили; они были деловиты и трудолюбивы: ремесленники, портные, продавцы офицерских портупей со времен первой мировой войны — я знал их, знал хорошо, с некоторыми даже был на "ты" и знал их имена: Сын Медведя, Сын Народа, Волк Сын Волка, Лев Сын Льва или, например, имя женщины: Маленькая Весенняя Капелька Росы — самые поэтические в мире имена. И вот я ехал на автобусе и думал, что нельзя уничтожить народ и его язык, что никому не удастся это сделать. Попробуй-ка уничтожь бессмертие, если оно заключено в чем-то совершенно незначительном, на что просто не обращаешь внимания, проходишь мимо равнодушно или с презрением и что остается нетронутым и непобежденным, и в этом вся разница между убийством и угнетением. Но нам-то это неясно, для нас это тайна. Мир полон мусора, всяческого вздора и чепухи, и в этой неразберихе каждый силится пробиться к другому и объяснить что-то, а чтобы понять, нужна всего лишь минута. Я уверен, что каждому из нас была отпущена такая минута, как уверен и. в том, что никто не сумел ею воспользоваться.
Я понемногу приходил в себя, должно быть, истекали последние часы хамсина, я чувствовал это, когда после всего шел через поле, заросшее колючими хлыстами, в наш барак, и собаки, как обычно, поджидали меня в темноте. Вдалеке над морем просветлело, очистилось небо, в любую минуту мог сорваться и полететь над землей ветер — от Галилеи аж до пустыни, и тогда люди, все, кто сейчас лежал в темноте, зажгут свет и пойдут к морю купаться — к морю, снова живому, остро пахнущему и прохладному, и тогда, должно быть, рыбачьи суда снова начнут перемигиваться огоньками, как в день моего приезда сюда. Но пока еще было тяжко, еще не отступила сушь — земля не умеет обманываться, и я шел, неся в себе еще только предчувствие, ничего, кроме предчувствия, что близится избавление, а собаки тихо бежали за мной в темноте.
Гриша сидел у барака. Он один не жаловался на хамсин, казалось, он может вынести все. Я тяжело плюхнулся рядом, накаленный песок обжег мне зад. Гриша протянул сигарету, и я закурил.
— Лена приготовила ужин? — спросил я.
— Нет, — ответил Гриша.
— Неважно, — быстро сказал я. — Мы сейчас что-нибудь купим, а она придумает, что из этого сделать. Может, купить пару банок мяса?
Не нужно, — сказал он.
— Почему, Гриша?
— Потому что нет Лены, ответил он. — Она ушла к тому типу и забрала дочку. Придется нам самим готовить ужин. Давай подождем, жарко еще.
— Ладно, — сказал я. — Давай подождем.
Мы замолчали; было видно, как луна выбирается из-за туч, оставалось ждать час или два, не больше.
— Как ты думаешь, — сказал Гриша, — ей ведь с этим подонком плохо не будет, а?
— Не будет, — ответил я. — Думаю, ей плохо не будет.
Меня душило негодование.
— Я же тебе говорил, — сказал я. — Нужно было продать пистолет. Хоть несколько дней Лена с малышкой были бы сыты.
Он повернулся ко мне.
— Я ведь хотел, как лучше, — сказал он. — Я поклялся