Тогда он начал писать второе письмо. Он не очень понимал, о чем хочет написать, и сначала даже не думал, что когда-нибудь всерьез решится его послать. Ему просто хотелось еще и еще вытаскивать Надю из своей памяти.
Не скоро, но появилась мысль отправить письмо. А когда в Маньчжурии князь получил телеграмму от Мантейфеля с просьбой срочно приехать в Петроград, понял: небо хочет, чтобы он увидел Надю.
Мысль о том, что, поступив с Надей так жестоко, он не имеет больше права появляться в ее жизни, не приходила князю в голову. Другого пути тогда не было: любовь оборвалась и не могла возродиться, а долгие и мучительные расставания куда больнее резких и бесповоротных.
О чем сказать Наде? Сначала он пробовал написать, что произошло и почему решил все кончить. Но выходило оправдание, а оправдываться не хотелось. Потом пытался поделиться с ней радостной грустью, которая приходила к нему из памяти, но отказался от этой мысли, побоявшись причинить боль. Он так и не придумал, что скажет, когда придет и увидит ее лицо. Просто придет.
Олег Константинович не знал, как сложилась Надина судьба. Сам не спрашивал, а ему никто не говорил. Кажется, она вышла замуж. Больше всего ему хотелось увидеть Надю и услышать от нее, что она счастлива. Только чтобы эти слова были искренними.
Он пойдет к ней сегодня вечером, после Механического театра.
* * *
Механический театр располагался в Екатерингофском парке, у Нарвской заставы. В веселом барочном XVIII веке в нем гуляли разбитные русские императрицы, не знавшие толка ни в чем, кроме фейерверков, но зато это дело поставившие на высочайший уровень. В угаре веселых балов жил Екатерингоф, затерянный на полпути между Петербургом и Петергофом. Но город рос и обступил сад со всех сторон: небогатыми доходными домами с севера, рабочими бараками с юга и грязным портом с запада. Кончилось в России время веселых цариц, перемежавших казни с карнавалами, но, к их чести, предпочитавших последние. А цари не ездили в Екатерингоф. Только рабочие, которых за их неблагородные платья не пускали ни в Летний, ни в Таврический, собирались тут, и каждое лето гуляла пролетарская молодежь по нестриженым газонам. Такова молодость, что, отработав день на заводе, хватает еще сил и на ночь в парке. И даже в последнее мирное лето, уже когда была объявлена война, как мило и трогательно прощались здесь реалисты, записавшиеся вольноопределяющимися[12], со своими барышнями, обещая уже этой зимой, в крайнем случае – на Пасху, прислать им открытку из поверженного Берлина. И где они теперь – гниют ли в Восточной Пруссии или уже в 1916 году легли в галицийскую землю, чтобы ослабить немецкий натиск на французов под Верденом?
Теперь Екатерингоф снова вошел в моду, хоть и был окружен по-прежнему рабочими бараками. То ли война так смешала в одних окопах и лазаретах верхи и низы русского общества, что высшее сословие перестало чураться нижнего. И по окончании войны, вместо того чтобы избегать, как прежде, научилось его просто не замечать. То ли висевшие в небе цеппелины делали этих рабочих с их грязными ногтями совсем не страшными для дам в бобровых шубах.
На месте бывшего дворца в Екатерингофе построили здание Механического театра. Его портик дорического ордера со статуями русского солдата в каске и обнаженного по пояс рабочего с молотом возвышался над продуваемым лютым ветром парком. В самом парке теперь установили фонтаны – не бьющие мощными струями вверх, а тихо, журча, стекающие из раковин или рогов изобилия, которые держали в руках бронзовые купидоны и пейзанки. И летом освещенные факелами деревья у фонтанов так уютно манили к себе – но не начинались в парке больше романы. Бедных не пускали в него, а у богатых любовь у фонтана вышла из моды: теперь все больше любили в прокуренных индийскими снадобьями подвалах под звуки механических оркестров. И зимой, печально заколоченные в ящики-гробики, стояли купидоны и пейзанки, словно иллюстрируя собой всемирный хтонический миф об умирающих летом и воскресающих весной божествах жизни и света.
Олег Константинович поднялся в свою ложу и занял в ней место. Не сказать что он очень хотел прийти сюда сегодня, но побрезговать подарком государя считал невозможным. Пьеса называлась «Победа над солнцем».
Огни в зале погасли, и прожектора высветили сцену, перед которой на особой приступке стоял граммофон. Служитель в черном сюртуке и белых печатках подошел к нему, запустил пластинку и отрепетированно картинным движением опустил на нее иголку. Граммофон по-домашнему зашипел. Занавес из крашенных белилами, с большим черным квадратом посредине холстин с нарочитым лязгом отъехал в сторону, открывая пустую сцену.
С разных сторон на нее вышли два саженных ростом будетлянских силача[13]. Они неуклюже, но уверенно шагали своими стальными ногами, с легким шипением пневматических приводов опуская на дощатый пол широкие плоские ступни, и пол скрипел под их тяжестью. Дойдя до середины, силачи остановились и повернулись к залу.
Было очень тихо, никакой музыки, только чуть-чуть шелестел граммофон и внутри голов силачей, как в готовых пробить часах, когда уже запущен механизм боя, бешено завертелись шестеренки.
Первый будетлянский силач открыл рот, и в тот же миг пластинка на граммофоне запела за него.
– Все хорошо, что хорошо начинается! – пропел граммофон, идеально попадая словами в такт движения челюстей силача. – А кончается? – пропел он за второго. – Конца не будет! – пропел за первого.
Мы поражаем вселенную,
Мы вооружаем против себя мир.
Солнце, ты страсти рожало,
Жгло воспаленным лучом,
Задернем пыльным покрывалом,
Заколотим в бетонный дом!
Пока силачи пели, на сцену выехала телега, похожая на две соединенные друг с другом спинки казенных металлических кроватей на больших колесах с тонкими спицами. В ней сидел и приводил ее в движение механический актер в шляпе. Когда силачи допели и, развернувшись в разные стороны, медленно пошли за кулисы, актер в телеге повернул голову к зрителям. Он был обычного человеческого роста, его тело, как и у силачей, представляло собой стальной скелет с тросиками нервов и пневматическими приводами мышц. На актере была надета застиранная армейская гимнастерка с Георгием, но ни штанов, ни исподнего он не носил. На стальной голове – человеческое лицо с неподвижными глазами.
– Я буду ездить по всем векам, я был в 35-м, там бунтовщики в 10-х странах воюют с солнцем, и хоть нет там счастья, но все смотрят счастливыми и бессмертными, – в такт его открывающимся челюстям пропел граммофон. – Неудивительно, что я весь в пыли и поперечный… Призрачное царство… Я буду ездить по всем векам, хоть и потерял две корзины, пока не найду себе места.