Эпилог
— Хорошо, что никого не встретилось до самого дома. Славно бы я выглядел в глазах добрых горожан…
Курт сцепил пальцы лежащих на коленях рук замком и покосился на наставника с болезненной усмешкой.
— И хорошо, что Бруно молчал всю дорогу. Если б он принялся меня утешать, меня бы, наверное, снова вывернуло.
— Тебе ведь все еще не по себе, — заметил отец Бенедикт тихо, и усмешка сама собой исчезла. — Тебя гложет это?
Курт молча посмотрел в пол у своих ног. Знакомый пол, со знакомыми трещинами в камне — знакомыми до каждого извива; сколько это было уже — вот такая странная исповедь, не в часовне академии святого Макария, а в ректорской зале…
— Гложет? — переспросил он медленно. — Нет, если вы хотели знать, не раскаялся ли я в том, что сделал. Я считаю, что был прав…
— Но? — осторожно уточнил наставник. — Ведь что-то есть у тебя в душе, не знаю, сомнения это или сожаление.
— В моей душе, отец, многое, — согласился Курт, все так же глядя в пол мимо своих сцепленных ладоней. — Сомнения? Да. Сожаление… Я не знаю, должно ли оно быть; если сейчас вы развеете сомнения, его не будет, если нет — я начну сожалеть… Я говорю путано, потому что мои собственные мысли не совсем ясны.
Отец Бенедикт сидел в тишине, когда он вновь умолк, не торопя его, и за это Курт был ему благодарен.
— Я не сомневался, — заговорил он снова спустя полминуты. — Когда сама мысль затеять все это пришла мне в голову — я не сомневался. И после, до самого конца… Может быть, я просто запретил себе все мысли об этом, чтобы не сорваться. Но теперь… Я как-то сказал Дитриху Ланцу, что готов предоставить свою душу для любых прегрешений, если это поможет делу, которому я служу, но тогда не думал, как верно могут сбыться мои слова. Сейчас это было просто… — он тяжело усмехнулся, — блудодеяние. Во имя справедливости. А что потом? На что я готов, как далеко я готов зайти? Ведь дело в том… понимаете, отец, дело в том, что я до сих пор не порицаю себя за это. Не сожалею. In hostem omnia licita[213] — вот чем я руководствовался, и так считаю до сей минуты. Меня это не тревожит, вот в чем дело. Меня не тревожит то, что я в течение месяца методично вел к смерти и лгал в лицо — с улыбкой лгал — женщине, которая меня любила. Которую всего несколько дней назад любил без памяти. Это все исчезло, когда я узнал, что она такое. Просто исчезло. Ушло. Тотчас. И у меня в душе не дрогнуло ничего; вы понимаете? Но это должно быть, ведь так? Это свойственно человеку, это в порядке вещей. Тогда почему все случившееся не взволновало меня?
— Это и есть твои сомнения? — тихо уточнил наставник; он кивнул. — Ты ведь пытался объяснить все это сам себе, верно?
— Да, — снова кивнул Курт. — И ей, когда она спросила об этом.
— Это я знаю. Я читал твои отчеты и записи допросов… Но в чем же еще тогда колебания?
— Мне нужно ваше слово, — решительно отозвался он, подняв, наконец, голову и посмотрев наставнику в лицо. — Я прав? Имеет ли право служитель Конгрегации на такие мысли и такие убеждения? Или другие были правы, и прошлое дело поломало меня, и теперь…
— … у тебя с головой не в порядке? — без церемоний договорил тот, и он усмехнулся снова.
— Да.
— О, Господи Иисусе, — вздохнул отец Бенедикт тяжело, но как-то наигранно. — Воспитал я вас на свою голову… Это, вообще, занятие неблагодарное — пытаться влезть в душу тому, кто обучен сам влезать в душу другим; а ты, мой мальчик, научился этому неплохо, сам знаешь. Никогда не приходило тебе в голову, насколько это зрелище странное и почти противоестественное — беседа двух инквизиторов о проблемах одного из них? И чем старше вы становитесь, дети мои, тем трудней мне с вами… — Курт молчал, снова уставясь в пол, и духовник вновь разразился тяжким вздохом — теперь искренне. — Вот что я тебе скажу. Служитель Конгрегации — имеет право и даже обязанность мыслить и поступать именно так. Поступать так — приходится. Мыслить — это дано не каждому… и, возможно, это даже к лучшему. Я понимаю твои опасения: ты боишься очерстветь. Боишься, что со временем подобное равнодушие овладеет тобою не к месту, что когда-нибудь ты поступишься чем-то вовсе недозволительным — и тогда пострадает невиновный. Насколько мне известно, это в твоей работе твой самый большой страх…
— Да. Я боюсь.
— Боишься себя самого, — подытожил наставник тихо и, помолчав, договорил: — И это хорошо. Бойся. Бойся как следует, и ничего подобного не произойдет. Сейчас ты снова ждешь от меня вердикта, как прежде?.. Вот он: совершённое тобою справедливо. Это главное. Раскаиваться тебе не в чем. Ведь ты знал, что я скажу именно это, верно?
От того, как почти по-приятельски духовник толкнул его локтем в ребра, Курт на мгновение смутился.
— Знал, — неохотно выдавил он сквозь невольную улыбку. — Но мне надо было это услышать от вас, отец.
— Наставника инквизируешь, — укоризненно вздохнул тот и посерьезнел. — А теперь, если это все, что хотел спросить ты, спрошу тебя я. Как ты спишь?
Улыбка слетела с губ, точно последний, иссохший лист с ветки поздней осенью, и Курт снова уронил взгляд в пол.
— Не вернулись ли кошмары, хотите спросить… — отозвался он чуть слышно. — Да, поначалу… В первую ночь. Сначала снова снился замок фон Курценхальма, снова огонь… а потом…
— А потом — она, — договорил отец Бенедикт уверенно, когда он замолчал.
— Да. А потом она, — подтвердил Курт. — Когда я проснулся, очнувшись от кошмара с замком, я увидел… это. То, что от нее осталось. Рядом. В своей постели. И после этого проснулся снова. Это повторялось еще несколько раз, но сейчас, спустя почти две недели… Понимаете, сейчас — я сплю, как младенец. Потому я и хотел слышать именно ваши слова, именно от вас узнать, что я не чудовище. Я очень быстро все это забыл, понимаете? Когда разум привык разделять воспоминания о том, что было со мной, и о том, что я видел на площади Кельна, когда все это перестало переплетаться у меня в рассудке — я тут же все забыл. И успокоился. Но даже когда все это еще было, когда я вот так просыпался в холодном поту — я ведь и тогда знал, что она снится мне не потому, что я страдаю о ней. Я знал, понимал, что причины всего две: мои собственные переживания год назад и… — Курт помедлил; слово казалось неподходящим, излишне грубым даже по отношению к той, что больше не волновала душу, однако договорил: — и брезгливость. Стоило вспомнить, как мы с ней… и подкатывала тошнота. Я даже засомневался… — он осекся, удивляясь тому, что не разучился до сих пор краснеть, и чувствуя пристальный взгляд наставника. — Засомневался в том, что в будущем это не будет всплывать перед глазами, когда… гм…