И здесь тоже – в который раз за время странствий! – в людях воспрянула надежда: скоро они двинутся дальше, и картошкой с хлебом разживутся, и ночевать будут под крышей. День-два, максимум неделю переждут в пустых курортных гостиницах, а там сядут на поезд и по железной дороге поедут через снежные перевалы – через Альпы! – в Триест, а оттуда пароходом – в райские, счастливые края.
Уже свечерело, когда обоз вышел к озеру, к железнодорожной насыпи, где в ту пору еще были рельсы, к составу из пустых телятников, – к покинутому безлюдному берегу. Но разграбленные мародерами промерзшие гостиницы – «Бельвю», «Стелла Полярис», «Европа» и «Гранд-отель», – с чьих китайских крыш ветер сдувал длинные вуали снега, были давно переполнены другими обессилевшими скитальцами, изгнанниками, которых военные бомбежки лишили дома и родины, и теперь они теснились у костров в бывших салонах и готовы были палками и кулаками драться за каждое место ночевки.
Вдруг приказ: поворачивай обратно, все назад, вниз, на берег. Местный начальник, комендант, что ли, отвел беженскому обозу для ночлега здание старой водолечебницы.
Лили в этот вечер решила, что они уже у цели. В лепных розах, в гирляндах гипсовых ракушек и мерцающих искрами мозаиках большого бювета, в белых статуях прогулочных галерей и во всей этой пыльной роскоши, что скользила мимо, пока отец тянул и толкал тележку по переходам водолечебницы, ей чудились приметы обетованной страны, о которой без конца рассказывали на сон грядущий в сараях и под открытым небом среди студеных полей. И ни пылающий от жара лоб, ни слабость не помешали ей откинуть одеяло и соскочить с отцовской тележки; раскинув руки, она вприпрыжку бегала вокруг мертвого фонтана и громко выкрикивала: Бразилия! Бразилия! Мы приехали, мы в Бразилии!
Но этим вечером в моорской водолечебнице девочка не только испытала разочарование: ведь никто другой не желал называть этот заснеженный берег Бразилией и перед курортными променадами раскинулся не обещанный океан, а просто замерзшее озеро… В давнем гимнастическом зале, меж длинных рядов раскладушек и соломенных тюфяков, находились тогда кроме беженцев из Вены еще десятка три бывших подневольных рабочих; получая скудное пособие от быстро меняющихся оккупационных властей, эти люди дожидались отправки в родные края, откуда целую вечность назад были насильно вывезены к Моорскому озеру. Крайнее истощение и тяжкие увечья не позволяли им присоединиться к проходившим через Моор пешим колоннам, и вот уже который месяц они жили надеждой на то, что какой-нибудь крепкий возвращенец, забыв о канонах самосохранения, повесит на себя обузу – калеку или больного, что в конце концов с чьей-то поддержкой, на носилках или в повозке выберутся из этого светопреставления и попадут домой.
Среди закутанных в одеяла, оборванных фигур был и бессарабский торговец постельным бельем, который так и не смог оправиться после смерти жены – она умерла у него на глазах в эшелоне депортированных, в тесном, удушливом телятнике. Даже теперь, спустя три бесконечных лагерных года, он, лежа в темноте, и закрывая глаза, и вообще всегда, как наяву видел перед собою ее лицо. Когда отец Лили вошел в зал, этот человек скорчившись сидел возле шведской стенки перед еще теплым, спешно опорожненным котелком и ногтями скреб руки, сдирая болячки и мертвую кожу.
Отец не обратил внимания на тощую фигуру, которая, вдруг оставив свое занятие, с открытым ртом вытаращилась на него. Выхватив дочку из ее горячечного танца вокруг фонтана, он завернул ее в овчинный полушубок и на руках нес к тюфякам, которые были отведены беженцам для ночлега, – вот в эту самую минуту бельевщик с трудом встал и направился к нему, спотыкаясь, перешагивая через одеяла и узлы, и спящих людей, и фибровые чемоданы и приговаривая: вон тот, вон тот, с девочкой… да-да, он не кричал, а именно приговаривал, даже не особенно громко: Вон тот. Вон тот, с девочкой. Только рука, вытянутая вперед, не опускалась, хотя он поминутно спотыкался, и указывала на отца.
В лихорадочно-беспокойном зале никто поначалу не проявил интереса к тому, что отец резко остановился, втянув голову в плечи и прижимая к себе дочку, не выпрямился, не обернулся и даже не пробовал защищаться, когда живой скелет настиг его и принялся бить кулаком по спине. Спокойно, как бы не замечая этих слабых ударов, он уложил дочку на тюфяк и укрыл полушубком. Только теперь он выпрямляется во весь рост. Но на удары не отвечает. Молча, широко раскрыв глаза и окаменев от ужаса, Лили лежит на соломе.
Тощий уже не бьет, но крепко держит отца за рукав, словно толком не знает, за что бы иначе ухватить и как пронять человека, который просто останавливается, не оказывает сопротивления, не убегает. В растерянности он оборачивается к своим товарищам и теперь все же кричит, кричит через весь зал, будто зовет на помощь: Это он. Один из тех. Даже голос у него какой-то высохший, тощий.
Ясное дело, теперь тут и там в гимнастическом зале слышится брань: заткнись! они что, спятили?.. – кто-то пытается даже урезонить тощего: перестань, хватит, спать охота… С какой радости усталый человек, повидавший на своем веку и кое-что похуже драки, станет мешаться в чужие свары? Ну лупит где-то там, в потемках, один мужик другого по спине – и пусть его! Главное, чтоб нам на ноги не наступали. И в котелок с картошкой ненароком не влезли. Разнимать их никто не торопится. Да они ведь и не дерутся. Один вцепился в другого, и только.
И вдруг тощий уже не одинок – его окружают товарищи. Они раньше всех остальных сообразили, что в дальнем конце зала один из них намерен поквитаться с одним из тех. А в минувшие годы все они, бывало, мечтали о мести; в одиночку такие мечты не осуществить. И они пришли тощему на помощь. Наседают на отца, о чем-то спрашивают и пинают его ногами, хотя он не отвечает. Пинками и тычками гонят его вон из зала, сами толком не зная куда, просто на улицу. Их тянет наружу, в ночь, где они будут с ним одни. Пришельцы из погибшего города ничего в этом не понимают. Они хотят спать. Им только на руку, если в зале опять станет поспокойнее.
Позднее никто не мог сказать, был ли давний бессарабский бельевщик единственным среди перемещенных лиц, кто в этот вечер опознал в венском беженце одного из своих мучителей времен войны, одного из тех, из черномундирников, что неизменно были на платформах, в лагерях, в каменоломнях, под виселицами – повсюду, где не только расставались со счастьем и жизнью их жертвы, но вообще рушился целый мир. Быть может, каждый из этих уцелевших, глядя на отца Лили, вспоминал о своем. А вспомнить можно было многое: не он ли устраивал ледовый праздник? Среди зимы на плацу поливал водой голых узников, пока они не покрывались на морозе коркой льда и не становились похожи на стеклянные статуи. Или это кочегар, который еще живыми сбрасывал смертельно раненных заложников в яму, где пылал костер?..
Бельевщик по крайней мере не сомневался. Он бы узнал это лицо среди миллионов других лиц: человек, вышвырнутый ими сейчас в ночь и упавший наземь, был тот самый черномундирник, которого он видел из телятника, сквозь перетянутую колючей проволокой отдушину. Тогда. На бессарабском полустанке. Этот человек прохаживался взад-вперед под полуденным солнцем и курил сигарету, меж тем как страдальцы в битком набитом вагоне отчаянно молили о воде и о помощи. Небрежно, как на прогулке, ходил он взад-вперед, но когда сквозь колючую проволоку отдушины к нему потянулась рука с пустым жестяным котелком, он вытащил пистолет и выстрелил в эту руку.
Шрам на ладони бельевщика вновь пульсирует жгучей болью, как рана тогда, давно.
Этот человек просто пошел дальше, котелок дребезжа скатился с платформы на рельсы, а в темном, полном криков вагоне от жажды умирала женщина.
Всю жизнь она любила носить крахмальные блузки, прикалывая к ним серебряную брошь, а теперь лежала на соломе в собственных испражнениях и уже не узнавала мужа, который сидел рядом на корточках и которому она говорила сударь, когда просила воды. Он не хотел показывать ей свою пустую, кровоточащую ладонь, только шептал в этот последний час, раз сто, а может, и больше: не покидай меня, не покидай.
Ну так куда его?
Куда эту сволочь?
На берег, куда же еще. К воде. Ничего не остается – только озеро. По мокрому снегу прибрежной лужайки они волокут отца к воде. Пустим на корм рыбам – и порядок, армия-то его вся вышла, и город тоже. За ними тянется широкий след и черные разводы. Кровь? Вот и причал яхт-клуба, длинные дощатые мостки, конец которых незримо тонет в ночи. Топают по настилу. Бросают отца вниз, во мрак.
Но лед в узкой бухте не ломается под его тяжестью; упав с двухметровой высоты, он неподвижно лежит на черной ледяной поверхности. Уровень озера по-зимнему низок.