В следующем ЗИПе, открытом, торчали двое великих князей: один был тощий, очень молодой, это появился на людях впервые незаконный сынок царя Иоанн Павлович. За ним ехал еще более тощий, хотя не такой молодой, великий князь Георгий Никитович Романов-Гренландский, — а между ними притулилась уж очень опохмеленная гражданская жена Георгия, урожденная Безвредных Дарья Витольдовна, почти уже Романова. Еще две бабы торчали на средних сидениях, личности их были пока что секретны. На переднем сидении восседал ражий охранник с «толстопятовым» наперевес; не поймешь, баба, мужик, скопец, словом, эдакая куча голливудского мяса с семью стволами.
В следующем ряду ехал ЗИП с остервеневшим от злости по поводу неудачно подсунутого титула ханом Бахчисарайским, компанию коему составлял неутешно рыдающий граф Свиблов. Сюда же хан забрал и четных внуков, нечетные были сейчас не в его ведении: старший женился, третий без задних ног отсыпался в Кремле, в личных покоях посмертно разжалованного и столь же посмертно высланного в родовое Кокушкино вождя. Цезарь уже носил погоны лейтенанта КС и получил эту квартирку просто для близости к месту жарения бастурмы, по которой готовился защитить диссертацию, — и не ведал, что за много-много лет был первым человеком, официально прописанным в Кремле! Ну, следом за ханским автомобилем на верблюдах протопал Его Императорского Величества Московский зоопарк: то ли верблюды на коронацию пошли, то ли погонщики на верблюдах поскакали?.. Ну, потом иностранные князья и главы правительств, вооруженные лакеи обоего пола, батальон охотников с противотанковыми ружьями, словом, недурная охрана.
А следом, в неприятном постороннему взору одиночестве, тащилась гнедая машина с маргинальной, то бишь невенчанной и не особо нужной супругой императора — Екатериной Васильевно-Власьевно-Вильгельмовной, в сопровождении безымянного телохранителя-фаворита-друга, а проще — Джеймса. Следом на разных транспортах двигались дружественные гренландцы, сальварсанцы, атапаски с Аляски и прочие дружественные явные яванцы. Потом толпой валили Настасьи; хоть и числились они выборными, но тут были все, кто не суетился в хате при блинах и курниках. Много этих Настасий стало в Москве, ох, много, поговаривали, что уже тайком на рынках появляются, сметану продают, а на них лица восточного вида так и падают, а они этих лиц сторонятся и правильно делают. За Настасьями ехали теоретические губернаторы, но, увы, всех пришлось набрать в театре оперетты и на массовках в Мосфильме, Никифоровых с вечера не нашли, мерзавец ректор, мог бы и попроще фамилию подсунуть. Но он теперь лицо — лицо важное, ему выговор не вставишь. За него — долма горой! И, опять-таки, кюфта тоже…
Ну, потом правители лимитрофных предприятий, эскадрон лейб-гвардии Гусарского полка, а потом — гордость армии: Его Императорского Величества личная имени князя Антиоха Кантемира мотострелковая дивизия. Ну, а за ней, за тихо проехавшим Клюлем Джереми, алеутом, все еще чукотствующим, хотя и давно разоблаченным, подъехал открытый ЗИП любимой сухоплещенской масти, караковой. Шофер выметнулся и отдал честь. Его место занял сам бригадир — и весь кортеж сформировался. И тронулся. В честь такого события на дальних заставах ухнули прямо в небо парадные «римские свечи», намекая, что Третий Рим своего звания и теперь никому не уступит.
По Третьему Риму невозможно было проехать, весь он был запружен синими мундирами, трехцветными бэтээрами и ликующими толпами, вовсю хлебающими императорскую уху; поговаривали, впрочем, что наша стерлядь куда как наваристей будет, но толпа всегда толпа, схлебает что дадут. Однако ж пробежать по Москве было все-таки можно, особенно если быть росточку небольшого, а передвигаться на четырех лапах. Можно и на двух, но это уж только с помощью колдовства и шаманства. Именно так двигался сейчас от Кузнецкого Моста к Петровским воротам молодой человек с окладистой бородой, держа в обеих руках хозяйственную сумку. Из сумки торчал голенищем вверх огромный валенок, эдак шестидесятого размера, черный, и парный валенок был на него голенищем вниз надет. Человек с трудом удерживал эту конструкцию в руках, она норовила качнуться, вырваться — проявляла все черты живого существа, но человек ее из рук все-таки не выпускал и успешно шел по Петровке. На человеке тоже были валенки, притом неподшитые, но сразу было видно, что они не промокают, несмотря на всю московскую грязно-снежную раскислость. Человек шел от центра прочь, коронацией нимало не интересуясь; в жизни его звали обычно Никита Глюк. Возле парадно реконструированного Петровского пассажа он ненароком наступил на что-то, пробормотал какую-то фразу и пошел дальше.
Следивший за ним из-за оголенных осенним ветром кустов рыжий пес с мордой лайки и телом овчарки даже присел, когда это увидел. Да, понятно, кто-то съел продающееся рядом в длинной очереди турецкое мясное лакомство «шаурма», да с пьяных глаз обронил лепешку, но колдун с занятыми руками хлеб мог бы и не топтать, хлеб мог бы и обойти-то. Лепешка совсем не поганая, свежая она, мясным духом пропитанная, бараньим. Пес уронил слюну, обнажил желтые клыки резцы он по старости давно утратил — и рванул к лепешке, чтоб никакой кавалер своим валенком нашу родную русскую лепешку не топтал, чтоб не пропадало наше кровное, русское, хоть из канадской пшеницы, хоть в соку турецкого барана, но!.. Одним глотком эс-бе отправил хлеб к себе в желудок и вернулся в закустовье, к дальнейшему несению бродячей службы. Но через кусты продраться не смог, отчего-то передние лапы запутались в ветках. Володя зарычал, но вместо собачьего рыка издал лишь какое-то рассерженное птичье щелканье с намеком на рык. Володя глянул на свои непослушные лапы и обомлел. Они стремительно, словно небо над Средиземным морем на рассвете в ясный день, покрывались лазурью. И шерсть удлинялась на них, и не шерсть это уже вовсе была, а перья. И рычать Володя пытался не пастью, а изогнутым клювом. Володя с возмущением рванулся из кустов, обломав в прыжке ветки, — но из прыжка так и не вышел. Ибо повис в воздухе, загребая его огромными синими крыльями, отчего взлетал все выше и выше. Молодой, могучий самец-попугай, всемирно известный гиацинтовый ара, взмыл с Петровки, и сейчас птичьими глазами взирал на крышу Центрального банка. Сколько раз Володя бегал вокруг этой твердыни советского кармана, а вот видел ее сверху впервые. С высоты попугайного полета.
Старый-старый пес, уже отметивший свой шестнадцатый день рождения, по меркам попугаев, живущих дольше человека, был не только не стар, он был юн и даже девствен, ибо сроду не общался ни с одной самкой своего попугайного племени. Володя с трудом соображал, что произошло, потому что и собачий радикулит, и беззубость, и слабеющий нюх — все это покинуло его вместе с личиной собаки. Впрочем, попугаю было холодно, он бессознательно стремился согреться движением, а двигаясь — летел все дальше и дальше к Сретенке, к Спасской, к трем вокзалам, к Яузе, бессознательно избирая привычный маршрут от помойки к помойке, но уже не обращая на них никакого внимания.
Попугай летел невысоко, но плавно, полетом напоминая более всего светлой памяти кондора Гулю, списанного из московского зоопарка вместе с прежним директором. Лефортовская тюрьма, парк в Кузьминках с конями скульптора Клодта на берегу пруда, спальные кварталы — все оставалось где-то внизу, Володя уже и думать забыл, что его место на Петровке, он понимал, что валенок Никиты и турецкая лепешка распечатали в его дряхлом собачьем теле способности оборотня, а значит — жизнь хороша и только начинается, хоть и придется ее, эту новую и прекрасную жизнь, просидеть, то есть пролетать, сидя на диете, не то превратишься сам не узнаешь потом во что.
Как ни странно, с земли Володю почти никто не заметил, разве что гвардеец у ворот тюрьмы, зевая от бессонного дежурства, набожно перекрестил рот и глянул на небо, там увидел синюю птицу цвета собственного мундира, сравнил их окраску, то есть перевел глаза с птицы на свой рукав, а когда снова глянул на небо — там ничего не было, там было лишь само серо-сизое ноябрьское небо, заложенное плотными, хотя и высокими облаками. Гвардеец тряхнул головой, наваждение пропало, а точней — сам гвардеец пропал, истаял наваждением со страниц этой книги и российской истории, исчез из того великого дня, когда кортеж его императорского величества, двигаясь в направлении московского Кремля, достиг Тверской заставы, где со всеми подобающими почестями был встречен московским генерал-губернатором, светлейшим князем Егором Ливериевичем Дорогомиловским, коего сопровождали офицеры и адъютанты. Конские и верблюжьи копыта, сверкающие бронзой шины караковых, каурых, гнедых, чалых, мухортых, чубарых ЗИПов, не считая дивного императорского, того, что был чагравой масти, — все они продолжали неукротимое движение к центру первопрестольной столицы, и в районе Старых Триумфальных ворот, близ наспех задрапированного памятника водопроводному поэту, были столь же торжественно встречены московским городским головой светлейшим князем Устином Кузьмичом Бибиревым-Ясеневым, а также гласными Государственной Думы, членами управы, секретарями райкомов, представителями купеческой, мещанской и ремесленной управ, а также с трудом допущенным сюда Биржевым комитетом во главе с действительным статским советником Гавриилом Назаровичем Бухтеевым, на котором дворянский мундир сидел хуже, чем на корове верблюжье седло, ибо в статском этот еще вчера военный человек показался на людях впервые, для куражу принял три четвертушки и жаждал дополнить их хотя бы еще одной, даст Бог, не последней в такой замечательный праздничный день. Качаясь на послушном мерине, Бухтеев присоединился к хвосту кортежа, голова коего уже находилась в районе спешно восстанавливаемого на бывшей площади Пушкина Страстного монастыря, где ее, голову кортежа, а с ней, разумеется, и императора лично, приветствовал председатель Московской земской управы Харлампий Илларионович Крылатский-Отрадный и прочие члены этой управы, которая в кои-то веки нашлась на Моссовет, ныне ликвидированный, посмертно осужденный и расформированный по важным государственным ведомствам. Крылатский-Отрадный с удивлением искоса глянул на Бибирева-Ясенева, про которого точно знал, что еще полгода тому назад тот написал на него, тогда еще тоже отнюдь не князя, а освобожденного первого секретаря, донос по поводу развращения им и растления комсомольского бюро обоего пола. Но потом вспомнил Крылатский-Отрадный, что тогда и у него самого фамилия была другая, и решил зла не таить, хотя бы ради такого светлого праздника. Праздника светлейшего, как данный ему давеча княжеский титул; просто княжьи государь изволил почти все экспроприировать в личное пользование, как некогда его пятиколенный дедушка, ибо отличие князя светлейшего от просто князя такое же, как отличие государя милостивого от… Вот именно. А у дома генерал-губернатора, то бишь покойного Моссовета, уже встречал царя, поставив с пьяных глаз на каравай не солонку, а стопку зеленой тархунной водки, предводитель дворянства Московской губернии князь Иван Иванович Петровско-Разумовский, с отборным племенным той же губернии дворянством. Хвост кортежа еще мотался у Бульварного кольца, а голова втискивалась в Воскресенские ворота, между Городской думой имени В.И. Ленина и личным Его Императорского Величества Историческим музеем ордена Трудового Красного Знамени. Там кортеж тоже встречали, там топтался московский губернатор, которого в спешке забыли возвести в древнее дворянское достоинство, отчего он нынче не знал даже собственной фамилии, он толокся среди чинов губернских административных и судебных учреждений, тоже в спешке и халатности безымянных, хотя уже давно и капитально нетрезвых. Всем им хотелось глянуть на императора, но видели они в основном синие спины гвардейского оцепления, и лишь изредка мелькали поверх них то наглая верблюжья морда, то ствол лакейской базуки, то ярко раскрывшийся в руках верноподданого курда-езида павлиний хвост. Увы, никакой часовни здесь еще не было, поэтому чин нарушался, Его Величество никуда не мог войти и удовольствовался полученным через борт благословением, которое в надлежащий миг и с должным почтением дал ему совершенно трезвый и невообразимо злой епископ Аделийский Архипеллагий, коего за иностранное происхождение не допустили в Кремль на таинство миропомазания. Со зла он окропил императора куда более обильно, чем того требовали правила, но в сыром воздухе ноябрьского четверга излишка влаги не заметил никто.