не слишком грустно, потому что каждому понятно – и врачу, и всем, что я никогда не буду прежним Лешей, а останусь только бессмысленной тушей, не способной ни к музыке, ни к путешествиям.
Маш, Алексей Георгиевич не должен был от нас уезжать. Это же и его дом был.
Как же я его не защитил? Я ведь всегда был сильнее – а теперь почему-то нет. И если ты нашла это, если прочитала, то знай, что я уже –
Но вообще-то об этом сложно, невероятно сложно, поэтому лучше просто ответь сейчас на вопрос, даже если я не услышу, даже если в мои разбившиеся, закатившиеся глаза заглянет фельдшер скорой помощи, но ты все равно скажи: правда же, что это не я виноват?
Правда?
Правда, говорит Маша и плачет надо мной.
Лешка, там к тебе дядька пришел, сказали, выкрикнули с завистью.
– Не х тебе, – поправляет Наташка, нянечка, – не тока ж к Лиешке пришли, а и ко всем. Он-то завсехда говорит, что ко всем.
– Да ну его. Видать же, что этот, как его, бля, дядечка-то только Леху любит. Сладкое таскает, как девке.
– Какое еще вам бля, вот я воспитателю расскажусь, – ворчит Наташка, но никто не верит, не расскажется, не из таких.
Пацаны переглядываются, ржут, Наташка вздыхает: чехо ржете, охлоеды, сами над собою, да? А дядьку ждал, думал, заберет, каждую субботу думал, что заберет. И с каждой неделей пацаны все меньше смеялись, все меньше завидовали, даже сочувствовали немного по-своему, понимая, что уже никогда.
Кто тебя заберет, Лешка-Лысый, кто? Ты ж гонорейный, вот ты кто.
Вот ты хто, хотя Наташа не дразнила, утешала даже.
Гонорейным стал из-за этих прыщиков возле рта и на руках, но только они получаются, высыпают как – если нервничаю, если не сплю, а смотрю над собой в темноту и всякое представляю, если драться нужно, а если бы о маме хоть чуть-чуть подумал, хоть секундочку, то обсыпало бы всего как пить дать, живого места бы не было, весь в этой проклятой парше, в гонорее. Это Мишка придумал, что гонорея, он говорил – гонерея, это с его губ такое слово первым сорвалось. Срывались и похуже. У нас у всех были худшие слова.
И ведь только в тринадцать лет гонерея вылезла, раньше не было, гладкая кожа – так, может, чирей какой изредка. Наташка тайком из дома какое-то вонючее масло приносит, говорит, надо на ночь втирать, да не просто так, а с молитвой, – но только ж не помогает ни хрена. Может быть, оттого, что я все время стесняюсь и забываю про молитву? Коль бы чиста казанская медь, толь бы чист был раб Божий Алексий. Сойди свороба и чесота, вся байняя нечисть окаянная, вереда вся. Аминь.
Простая вроде молитва, а не запомнишь – и отчего-то непременно нужно было странно коверкать имя, переставлять ударение, иначе не подействует. Если аминь не скажешь – тоже.
Так-то бы мог, ну если надо. Просто все никак не могу спросить – надо ли непременно вслух? Потому что если вслух, то не выйдет. Нас в спальне шестнадцать парней, и если ты что-то такое забормочешь – с койки скинут, по сопатке врежут, мочой обольют. У нас было, они могут. Не со мной, с другим пареньком, новеньким, что помладше. Но только после того случая я не стал бояться, а решил, что буду делать. Вот что: встану и начну бить, махать руками, сжатыми кулаками, все равно кого, просто кого достану, такой злой буду, как маленькое животное. Однажды видел по телевизору мелкого коричневого зверька, что дерется с яростью и отчаянием, – не запомнил только, как он называется, что-то вроде медведя, но с вытянутой крысиной мордой. И вот решил, что тоже буду таким зверьком, а остальные чувствовали, не подходили.
В мае в интернат пришли люди из Дома пионеров, рассказывали про кружки, кукольный театр, танцы, авиамоделирование. Они прямо с куклами заявились, такими размалеванными и смешными, но хорошими, а ребята поскучали над ними, попереглядывались, пальчиками потыкали, одну даже сломали. Вот директриса выла! А они, эти, из Дома пионеров которые, ничего, стерпели.
Картинки показывали, приглашали. Те, кому четырнадцать уже исполнилось, могли и сами ходить на кружки, вот и решили звать. Воспитатели встали за нами, руки на груди сложили, а больше никого не было, ни учителей, ни нянечки, ни повара, – поэтому Наташка, например, не сразу увидела тогда Алексея Георгиевича, поэтому долго повторяла, что он, может, меня заберет. Она думала, что он взрослый, а он – взрослый, конечно, но неправильный взрослый.
Он сказал, что тоже не знает, как называется зверек, но мы можем попробовать найти.
Я инструктор по туризму, сказал он воспитателям.
Будем ходить по долам, по горам.
Как же не знаешь, как называется зверек? Раз инструктор по туризму. Непременно должен знать. Но я не обиделся, задумался. Может, самому нужно узнать. Может, судьба мне найти такого юркого злого зверька.
А вот тот человек, который про этих животных рассказывает и знает, – кажется, уже всех нашел, даже дальневосточного журавля. Вот он стоит, а за ним кто-то поднимается, что-то происходит, шелестит сухая трава. И голос его вкрадчивый, парни ржут, а мне нравится. Так вот, когда Алексей Георгиевич впервые пришел, он мне на этого из передачи похожим показался. Не лицом, не голосом. Другим, неуловимым.
Подмигнул нам, а показалось – мне. По долам, по горам. Разве отпустят? А потом началось: Лиешка, тут к тебе дядька пришел, давай вылезай. И не сообразил ведь сразу, что он тоже – Леша, раз Алексей Георгиевич; наверное, потому, что на самом деле не Леша никакой, его так никогда не звали, а сам не представлялся. Только в первый раз, среди всех стоя в большой комнате перед выключенным телевизором и диванами, на которых расселись мы, – и потом, много лет спустя, когда я стал видеть это Алексей Георгиевич везде – в газетах, в интервью, рассказах каких-то смутно знакомых людей, что сами не присутствовали, но теперь-то имели мнение и выражали его. Упоминания, обещания в глаза лезли, кололи.
– Ждешь дядьку-то? Он, ховор’ят, и на ынстурменте играть может. На хитаре, што ль? Ну так пущай играет, тебя это, мож, развеселит. А то ходишь смурной.
Говорит Наташка. Остальные отсмеялись, отстали.
– Нет, а чего? Не знаю.
– Ничего не знаете, что за народ такой? Бехи, встречай.
– Да ну его.
– Что – да ну? Человек х тиебе ведь пришел, не к кому. Остальные-то сами в этот, как его, в Дом-то пионеров ходют, просто на карты смотреть там, не знаю, костры разжигать учиться. А он к тиебе сам. Когда заберет-то? А?
– Наташ, он не может никого забрать.
– Это почему?
– Не знаю. Но он же не… не папа. Не чей-нибудь папа.
Были мужчины здесь, о которых можно сказать: вот папа пришел, он уже папа, может быть папой. А про тридцатилетнего Лиса, пусть он и старше выглядит, пусть у него борода каштаново-рыжая, – разве скажешь?
– Ние знаю. Так ты будь с ним поласковее, посмиешнее. Знаешь, сейчас-то ребят полно-полниехонько, так што неласковых нихто не возьмиет. Не делай рожу больно-то мрачной, за книжками не прячься, успеешь еще начитаться. Ты и в спальню книги тащишь, я уж видела. Давай, давай, не прячься.
И Наташка шутливо, но сильно так, ухватисто забирает книжку, это «Дети капитана Гранта», от которой все не оторвусь. Но сейчас будет Лис, и нужно быть посмешнее. Лис любит смеяться.
У Лиса рыжеватые волнистые волосы, такие длинные, каких никогда не видел, и потому еще народ смеется – как, такие длинные, да как может быть? Он мужик или баба вообще? Ха-ха. Но ведь на самом деле дураку понятно, что мужик. Взрослый мужик, у него, может, сын как я. Ну ладно, может, немного младше, может, он совсем маленький ребенок. Вдруг становится стыдно об этом думать.
Он потом объяснит, к чему длинные волосы.
Ты знаешь, кто такой Иэн Гиллан, спросит он. Я не знал, конечно, откуда, – но ведь никто не знал, и вообще Лису тоже неоткуда.
Мне приснился человек в длинной светлой рубахе, с длинными темными волосами, он стоял на сцене и пел. То есть наверняка это была сцена – пустое темное пространство, в котором видно только его.
И о чем же он пел, спрошу я.
Он пел о том, что, мол, я хочу сказать только одно: Господи, если есть какой-то способ сделать так, чтобы мне не принимать такие страшные страдания, то найди, пожалуйста, этот способ, ведь я так не хочу умирать. Я горю в огне, я уже не такой, как был вначале, я уже не так уверен. Но если, Господи, все-таки нет такого способа и я все-таки должен умереть,