В Симферополе наняли таксомотор. Ехали через перевал часа три, а то и больше — Ожогин не заметил времени. Когда въезжали в Ялту, он вдруг пробормотал:
— Остров Крым.
— Почему остров? — удивился Чардынин. — Полуостров.
— Потому что отрезаны от всего и ото всех.
Чардынин, не желавший поддерживать тему отшельничества, промолчал.
В Крыму наняли дачу в горах, в нескольких километрах от Ялты. Васенька Чардынин, верный друг, понял, что деловые планы форсировать не надо — а то Саша совсем забросит идею русского Холливуда. Все то, о чем они говорили в Москве перед отъездом — освоить купленные давным-давно земли, построить съемочные павильоны под крымским солнцем, снимать про приключения — горные дороги, корабли, отважные пираты…
Зимний Крым Ожогина успокоил. Дачу он просил не в стиле новомодных архитекторов — чтобы без люстр в виде цветков, теряющих лепестки, и без окон в виде плачущих рыб, — а старенькую, с колоннами, от какого-нибудь отставного отшельника оставшуюся в наследство какой-нибудь мертвой душе. А Чардынину что? Ему только идею подкинь, и он тихонько ее пестует. Телеграммку пошлет, еще одну, пяток, звоночек телефонный — подряд десяток раз, — глядишь, и все решается, как будто само собой, а Василий Петрович только тихо руки потирает и посмеивается. Дачку он нашел неожиданную: когда-то она принадлежала Великому Драматургу, покойному мужу Зарецкой, а стало быть, сейчас — ей самой. На этой дачке рядом с другом Чардынин зажил в тихом предвкушении, что скоро что-то начнется — уж наверняка.
Последние полтора года, когда Ожогин почти отошел от дел, помощник его отчасти свыкся с дремотной жизнью, казалось ему, будто время проходит под пыльными плюшевыми пальто в гардеробной, которые, может, и разберут к зиме, а то и новые купят. В какой-то момент хотел уехать домой, в Нижний, к небольшому фамильному кожевенному делу, но Саша так просто попросил его не бросать, что остался. Вроде как младшим братом. Теперь же, во влажном январском Крыму, с театральными сугробами на кустах магнолий и гордыми пальмами под дождем, он чувствовал: пыльное время подходит к концу. Потихоньку от друга Чардынин обзавелся крымскими картами, которые рассматривал, листал, сидя в другом конце дома, на балкончике со стороны, противной от моря. Земли, купленные Ожогиным в середине десятых годов, были огромны. Чардынин водил пальцем по карте и мечтательно перебирал названия будущей кинодержавы, невидимой даже в его воображении, но… Мечталино? Светлый путь? Были тут в чести старинные тюркские названия, от которых веяло темным колдовством, были и другие — гордые, греческие. Новый Ливадион? Впрочем, чем плоха деревенька под названием Завиралово как место для главной студийной конторы? Или просто — Рай?
Ожогин в основном сидел дома. Сначала часами просиживал около окна, разглядывая пейзаж: склон каменистой горы справа, низкорослый лес вниз-вниз — до моря, — высокие мачты двух пальм и кипарисов на уступе слева. Живность с собой он не взял, даже собак, спаниеля Бунчевского и двух пуделей, Дэзи и Чарлуню, по которым очень скучал. Однако новых покупать побоялся — тоска и боль охватили его, когда подумал о новой привязанности. Нет. Иногда выезжал все-таки в Ялту, один. Как-то встретил там приятнейшую пару: виолончелист и его жена, певица. Они путешествовали по южным землям и Кавказу, давая концерты там, где им заблагорассудится: предлагали городским властям вывесить афишу, и слушатели к вечеру собирались. Оказывается, виолончелист был очень известен и в Европе, и в русских столицах, но сбежал от безумств почитателей и антрепренеров, захотел свободы. Другое дело, что теперь за ним из города в город кочевали праздные зрители — но таких было немного. От приглашений местной знати выступать в домах или погостить, путешествующие музыканты отказывались. Но на приглашение провести несколько дней в доме Ожогина Ладислав Лямский вдруг согласился. Кажется, обратил внимание на печальный взгляд полного господина, приславшего букет цветов певице и коробку с редким коньяком — музыканту.
Гостили Лямские всего два дня. Ожогин показывал им выписанный из Франции атлас растений, которым, вероятно, могло бы найтись место в здешних садах. Виолончелист говорил по-французски, и, слушая его, Ожогин принял решение пригласить учителя иностранного языка, забыв, что дома, в Москве у него несолько лет жил китаец, с которым он так и не выбрал время позаниматься. Свой род занятий он отрекомендовал как «по строительной части». Но вечером, когда, закутанные в пледы, они все сидели на террасе второго этажа, когда заговорили о том, что небо и море сливаются в экран, очерченный рамками горы справа и кипарисами слева, он чуть не сдался.
— А вы хотели бы сыграть для фильмы? Не для глупой мелодрамы, конечно… Но если крупная трагедия? — отчего-то волнуясь, спросил он Лямского.
Лямский, невысокого роста человек с улыбающимися глазами, едва не подпрыгнул на стуле от удивления:
— Я наконец узнал вас, Александр Федорович! Узнал! Мы были однажды на вашей премьере — что это было? «Каскады нот в сияньи звезд»? Ну, что-то в этом роде. Давно, правда… Да, я играл бы, но, знаете, не как сопровождение, а в дуэте с фильмой. Думал об этом. Вот, смотрите, по нашему экрану, — он показал на бледное молочное небо перед ними, — двигается облако. — Лямский уже открывал инструмент и ставил его перед собой; виолончель была решительно крупнее, чем он, и даже казалось, что это не музыкальный инструмент, а его волшебный походный домик, что он может — раз! — и исчезнуть в нем. — Облако — я даю ему тему, — он сыграл несколько нот.
Поплыла мелодия, и, следуя ей, облако, висевшее доселе статично, вдруг двинулось в путь. Чардынин усмехнулся. Ожогин рассмеялся. Певица поцеловала мужа в плечо. Вдруг ветер пригнал еще три облака — и Лямский дал по нотному кульбиту каждому из них. Они — три сливочных помпона — остановились словно прислушаться и вместе с четвертым меланхолично двинулись из «кадра», куда-то в сторону Ливадии. Виолончель пропела брутальный пассаж — и небо вдруг посерело, молочная пелена обернулась темной подпушкой, блеснул металлический предгрозовой луч солнца. Певица постукивала пальцами по столу в такт мелодии, окутывая мужа любовным взглядом. Ожогин продолжал смеяться, утирая глаза платком — выступили слезы. Чардынин несколько озадаченно переводил взгляд с Лямского на небо и обратно. Мажорная буря вдруг оцепенела — пауза, — бьется только одна высокая струна со звуками ожидания — то ли гудок поезда вдалеке, то ли чей-то стон во сне. Все затихли. Насторожились. Чардынин оглянулся. Слуга, державший в руках поднос с чаем, тоже застыл. В наступившей тишине над столом пролетела ночная бабочка. И Лямский закончил представление бравурным кафешантанным пассажем. Жена зацеловала его, затормошила. Остальные аплодировали.
— Но на месте облака могут быть гонщики или путешественник, заблудившийся в горах, понимаете? — спокойно продолжил Лямский разговор. — Или какой-нибудь странный комик, какого еще не было. Без торта под мышкой и ломания стульев, а молчаливый тихий человек. Печальный, как вы, Александр Федорович.
Скоро стемнело. Вернулись в гостиную. Отражения в стеклах балконов и окон умножали количество присутствующих. Жена Лямского, смуглая Изольда, не проронившая за день ни слова, тоже захотела показывать фокусы: встала перед невидимым роялем, перевернула несуществующие нотные листы, дав указание отсутствующему аккомпаниатору, приветствовала зал скромным поклоном и запела. Это был романс Аренского, очень грустный и внезапно рассыпающийся на капельки авангардистских нот в конце каждого куплета. Ожогин отвернулся к окну — его начали душить слезы, в нем неостановимо таяла боль, примороженная в разных уголках, коридорах, чуланах его большого тела. Он остро позавидовал любовной дружбе Лямских, тому, что, кажется, они так и не покинули будуар медового месяца и взглядами, поворотом головы, быстрой готовностью к помощи — передать шаль, салфетку, бокал, — воздушным поцелуем продолжают ласкать друг друга с нежностью, которую поселили между собой сотню лет назад.
Ожогин первый раз за полтора года без Лары признался себе в собственном одиночестве. В том, что оно мучит его, как грязная одежда, прилипающая к телу, не дает дышать, мешает двигаться. Вдруг он с ошеломляющей ясностью понял, что всегда был одинок. Что они с Ларой назывались парой, но по-настоящему никогда не были вместе — рука в руку, глаза в глаза, — и что его любовь к ней, которой с избытком хватало на двоих, не избавляла от одиночества, а лишь прикрывала его жалким покровом иллюзий. Он вздохнул — да так громко, что перебил певицу.
— Да что ж это я! Простите великодушно! Какой же стыд глупейший, — закашлялся Ожогин и чуть не расплакался. Как ребенок — ливнем и с соплями.