Имя Liber было одним из имен зачаровывающего бога. В глазах древних вино (Liber) связывалось, в первую очередь, не с опьянением, переходящим затем в меланхолическое отвращение (nausea). Вино главным образом помогало напрячь мужской член (Силен, Бахус). Далее, черное густое вино (смешанное с теплой водой) чревато появлением черной искусственной желчи (melagcholia, тяжкое похмелье, вино, увеличивающее ethos каждого человека, выявляющее его нрав). Non facit ebrietas vitia sed protrahit1 – опьянение не рождает порок, оно лишь выставляет его на свет Божий. С помощью вина Дионис демонстрирует фасцинус и возглавляет процессию, где фасцинус несут мужчины, чьи туники вздымаются искусственным пенисом (olisbos), привязанным к животу в день торжественного праздника бога по имени Liber Pater. Он демонстрирует furor (безумие как плод души, достигший зрелости). Бог Л ибер «освобождает»: он «взбадривает» мужской член, он «взбадривает» характер. Апулей в своем Панегирике Карфагену («Флориды», XX) четко различает четыре функции Либера: «Первая чаша – для жажды (ad sitim), вторая – для радости (ad hilaritatem), третья – для сладострастия (ad voluptatem), четвертая – для безумия (ad insaniam).
Однако Liber – это не только имя бога зачарования и вина. Этим словом также называются книги.
Они читают в тишине. То, что читали эти читатели, было латинскими словами. Mortibus vivimus (Мы живем мертвыми). Еще прекраснее это выражено в словах Мусы-вольноотпущенника, столь резко критикуемых его современниками: «Все птицы, что летают в поднебесье, все рыбы, что плавают в воде, все дикие звери, что рыщут по лесам, обретают могилу (sepelitur) в нашем желудке. Вот и спроси себя, отчего мы умираем столь быстро (moriamur subito)! Мы живем мертвыми». Греки проявляли крайнюю стыдливость (euphemie) в назывании фаллоса: они обозначали его словами Physis (природа), Charis (радость), Pragma (вещь) или Deina (прекрасный мучитель). Артемидор свидетельствует, что женщины часто называли мужской член to anagkaion (истязатель)2. Но мы сами, наши мертвые звери, наши желания, наши мертвые натуры (натюрморты), в глубине души предпочитаем латинские слова. Огонь тлеет под языком, готовый вырваться наружу. Gaude mihi (ублажи меня) превратилось в «годемише». Cunnus (половой орган), quoniam, casus (случай), causa (вещь) стали мертвыми словами уже в XVIII веке, однако термины, их заменившие, удивительным образом сохранили латинскую форму: пенис, фаллос и т.п. И неизменно язык-источник, язык-праматерь Демонстрирует тягу к преувеличению; это язык, где непристойность расцветает пышным цветом. Муса-вольноотпущенник не умер – он по-прежнему живет в латинском языке. То, что было до языка, отсылает нас к тому, что было до нашего рождения. Самый древний из слоев (латынь) поведает нам о самой древней сцене соития.
Все то, что мы в детстве читали в дощатом туалете на школьном дворе, дрожа от холода и отвращения, все то, что сами царапали на стенках кабинок в раздевалке бассейна, все то, что боязливо шептали в темных углах, багровея от стыда, неуклюже нащупывая дрожащими руками запретное, возрождает материю праязыка, где отражены все проблемы, все дотошное любопытство, свойственные этому возрасту жестокости и тоскливых страхов. Почему в совре. менном обществе в научных трудах или даже в эротических книгах фиксируются именно в латинской форме те недвусмысленные, откровенно непристойные слова, которые мы узнаем в период созревания, жадно слушая их с колотящимся сердцем, с глупым хихиканьем, при потушенном свете? Потому что было бы неприлично делать приличными слова, рожденные быть непристойными, слова, сама непристойность которых относится к иному миру, где языку не было места. Никто не может освободить их от грубой, грязной, неприемлемой формы, не лишив при этом смысла и значения. Непристойная лексика – это лексика любви, ибо она враждебна усредненности языка. Грязь, мерзость – вот ее нимб. Грубое, весомое, стыдное (так же как мужской член способен к любви лишь наполненным, весомым, налитым жизнью и стыдом) – таким должно быть слово, единственно способное достичь средоточия страсти. Все, что может быть сказано вслух, все, касающееся уставных норм жизни, несовместимо со словами, жгущими язык, несовместимо с желанием, оскорбительно для щедрости, с которой другой человек раскрывается для вас. Именно характер, называемый horridus, определил фесценнинские стихи. В 475 году, когда империя уже стала христианской, Сидоний Аполлинарий, зять императора Авиция, епископ Клермонтский, все еще противопоставляет текучему, вялому, прозрачному стилю новой литературы напряженную и оттого почти мужскую (torosa et quasi mascula) прозу красоты. Безжалостная непререкаемость слов Фульвии, обращенных к Августу: «Aut nitue aut pugnemus» (Или ты спишь со мною, или война!)3, не изжила себя до наших времен. И поныне перед нами все тот же, на удивление простой, выбор: Венера или Марс. Лакло переиначил эту коллизию, вложив фразу Фульвии в уста Вальмона, а ответ Августа – в уста маркизы де Мертей. На предложение Вальмона госпожа де Мертей отвечает: «Значит, война!»
У Септумия есть одно высказывание, сколь загадочное, столь же и шокирующее: «Amat qui scribet, paedicatur qui leget» (Тот, кто пишет, содомизирует; тот, кто читает, содомизирован). Слово auctor – синоним слова paedicator. Это древний статус свободного римлянина. Зато lector – это servus. Чтение сродни пассивности. Читающий становится рабом другого дома (domus). Писать – значит желать. Читать – значит наслаждаться.
Любой мужчина, любая женщина становятся пассивными с приходом наслаждения. Женщина воздымает руки в изначальной пассивности. В изначальной пассивности таится испуг. Женский оргазм – это испуг, который наслаждается тем, что делает «вторгшийся». Наслаждение – синоним вторжения. Сладострастие всегда застает врасплох тело, объятое желанием. Его удивление – вечная неожиданность. Оргазм никогда не различает до конца ужас и забытье наслаждения.
Платон называл испуг первым даром красоты. Это близость чего-то неведомого. Этот опыт сравним с опытом мужчины, открывающим для себя тело женщины. С той лишь разницей, что желать – не значит выставить неведомое на свет Божий, не значит сковать испуг в момент обнажения.
Актеон превратился в зверя именно потому, что не испытал страха перед обнаженной богиней. Превращение в зверя означает следующее: низ его тела возжелал богини. Но именно потому, что красота была охотницей, сбросившей свое покрывало, он и превратился в зверя. Ибо охотница – это та, что жаждет добычи. В Брауроне, в Аттике, афинские девочки от пяти до десяти лет, желавшие выйти замуж, должны были покинуть семью и «сделаться медведицами» в святилище Артемиды. Там маленькие затворницы изображали медведицу (богиню) и «приручали себя» в ее святилище4.
От женщины к мужчине, как и от матроны к отцу, идет обмен лишь одним – испугом.
Lectio – это obsequium. Во время сексуального бездействия, то есть в переломный период, когда утоление желания препятствует активности, жизнь удваивает наслаждение, перенося его в рассказы, изображая на картинах. Рассказ еще сильнее, чем вожделение, без конца требует: «Еще!» Ибо свойственное ему наслаждение есть именно наслаждение, а не любострастие (voluptas). Его наслаждение – это начало. Его наслаждение – это древняя сцена соития, необходимого для оплодотворения, которая сама изобретает повествовательную интригу задолго до появления речи и вводит «последовательность кадров». Интрига – это то, что предлагает время, то, что позволяет утвердить момент между «до» и «после», повторяя в виде сцен, увиденных во сне (или в грезах), невидимую, но неотступно преследующую нас сцену. Повторительный момент интриги – вот что представляет собой, без всяких преувеличений, сюжет Римской живописи. Фреска – spatium этого сконденсированного Мгновения.
В IV веке после Рождества Христова Блаженный Августин описал в «Исповеди» свои экстазы, и это те же римские фрески, те же «повторительные» сцены с небольшим количеством атрибутивных элементов – деревом, скамьей, книгой. Августин спустился в сад с Алипием. Он покидает Алипия. Он кладет свою книгу (codex)на скамью. Он ложится отдыхать под фиговым деревом (fici). Он слышит детский голосок, напевающий за садовой оградой: «Tolle, lege! Tolle,lege!» (Возьми, читай! Возьми, читай!) И тогда он плачет, бросая искоса взгляды на свою книгу, лежащую на скамье.
Плиний Старший (или иначе Плиний Веронский) и сам был страстным читателем. Вставая до рассвета, он читал за едой, читал даже на прогулке, даже в бане, даже в квадриреме, когда приближался к извергавшемуся Везувию.
Плиний Младший (или Плиний из Комы) заразился этой страстью от своего дяди. Плиний защищал Светония. Он помог Марциалу. Он был другом Тацита. Гастон Буассье писал о конце империи: «Не думаю, что в истории Империи была другая эпоха, где так любили бы литературу». Кай Соллий Аполлинарий Сидоний написал во время нашествия вандалов, после разграбления Рима войсками Гензериха: «Ego turbam quamlibet magnam litterariae artis expertem maximam solitudinem appello» (Я называю абсолютным одиночеством толпу людей, чуждых чтению и письму, сколько бы их ни было).