– Я за носилками.
Ясь увидел, что Лесень опять приоткрыл глаза, и сказал ему первое, что вспомнилось от давних скарлатиновых дней:
– Сейчас будет лучше. Сейчас придет доктор.
Это было глупо, но Лесень как-то сразу успокоился. Потом его лицо исказилось, раздутая подушка сместилась на сторону, и Ярослав испугался:
– Ты что? Кшись!
Кшись шевельнул губами и шепнул:
– Это я улыбаюсь.
Ярослав громко рассмеялся. Рядом вынырнул Мариан с тяжелыми брезентовыми носилками и санитаром, который нехотя плелся сзади и косился по сторонам. Марек согнулся, заглянул в машину:
– Вы как тут, живы? Давай.
Они вытащили Кшиштофа с заднего сиденья и перевалили его на носилки. Санитар стоял рядом. Потом сказал, от души презирая Ярослава с Мареком:
– Руку ему подберите, чтоб не болталась. Берись за ручки. Шпана!..
И плюнул себе под ноги.
Мариан с санитаром побежали, держа носилки, ко входу. Ясь – следом.
Дежурный врач, уже оповещенный, с недовольным видом расхаживал по приемному покою. Красивая медсестра в накрахмаленной короне следила за ним тревожно и преданно. Завидев носилки, врач сразу заговорил:
– Я не имею права принимать подозрительных пациентов! Вы подвергаете опасности моих больных! Вы хоть понимаете, что последствия могут быть… ужасны? Безответственность! Молокососы! Согласно инструкции, я обязан докладывать обо всех случаях… – Он быстро глянул в сторону телефона.
Ярослав ткнул ему в нос револьвером. Врач слегка попятился и сразу побледнел. Нос у него заострился, плечи шевельнулись под халатом и поднялись, прикрывая уши.
– Сука, – сказал Ясь. – Лечи, а то башку разнесу. Преображение Господне!
И подвигал кисло пахнущим никелированным дулом.
Врач с похвальной быстротой взял себя в руки.
– Я осмотрю вашего больного, – сухо сказал он. – Только быстро. После этого вы немедленно покинете территорию госпиталя.
Он повернулся и направился в глубину здания, за стеклянные двери. Марек и санитар утащили Лесеня. Ясь остался в приемном покое. Он вдруг почувствовал нечеловеческую усталость. Положил револьвер на колени, сел рядом с телефоном и словно бы погрузился в чугунную блаженность. Красивая медсестра смотрела на него неприязненно.
Почти сразу стеклянные двери снова ожили, и показался опять врач. Он шел боком и быстро, нехотя что-то произносил. Потом возник Мариан, красный и злой.
– Увозите его немедленно, – сказал врач Ярославу. – Я дал вашему… э-э… коллеге две ампулы пенициллина, но, в принципе…
Он махнул рукой и, не прощаясь, скрылся. Ясь принял носилки у санитара. Тот тоже сразу ушел.
Возле машины, оставленной у подъезда, уже собрались люди. Несколько человек из полупочтенного сословия обывателей, в грязно-серых пиджаках (М.) и унылых ситцевых платьях (Ж.), заглядывали в окна, пытаясь получше разглядеть густые пятна крови на заднем сиденье. При виде носилок они шарахнулись и расступились. Кшися опять затолкали в машину, и снова Марек бешено гнал по улицам. Лесень мотал головой и тоненько, неприятно стонал.
– Руки ему растирай! – крикнул Марек. – Эх, вон туда бы свернуть!..
Он пригнулся к рулю и, царапнув машиной об угол, влетел в узкий проулок.
Ярослав сказал:
– Поезжай-ка ты на тот двор, где была Крыся…
– Какая Крыся?
– Помнишь, до войны мы ходили смотреть на Крысю, домработницу Паторжинских? На крыше?..
…Вот так, запросто, не задумываясь, Ясь отдал самое дорогое, что берег для себя одного, – свое убежище, квартиру Юлиана. Это был царский дар, идеальное логово, но Ясь расставался с ним без сожалений.
* * *
Лесень спал и грезил, пенициллин благодетельно бродил в отравленной крови, где маленькие отважные тельца лейкоциты боролись один на один с инфекциями. Они смело стреляли из револьверов, бросали гранаты, поджигали вражеские склады боеприпасов и продовольствия. Все эти акции отдавались внутри Лесеня жаром, содроганием, острой и тупой болью. Краем сознания он понимал, что этому надлежит радоваться, поскольку боль означает продолжение борьбы.
Поблизости от Лесеня неотлучно шелестел кто-то тихий, ласковый, невидимый. Иногда этот некто прикасался к нему невесомыми пальцами, иногда произносил что-то еле слышное. Несколько раз густой туман в голове Лесеня расступался, и он видел гладкие волны черных волос, тонкое лицо с изогнутыми губами, золотистые глаза. Девушка, сидевшая рядом, всегда замечала, когда Кшисю становилось лучше, и несмело улыбалась – словно боялась спугнуть его.
Кшись подвигал губами, пробуя, получится ли говорить. Шепнул:
– Почитай мне что-нибудь…
Девушка дала ему горячего чая, потом куда-то на миг исчезла, и Кшись тотчас ощутил огромную пустоту: только он и подступающая тьма. Но потом девушка вернулась, и мир снова сделался маленьким, обжитым и светлым.
Гинка хотела сперва почитать книгу – благо книг в этой квартире имелось предостаточно – но при первом взгляде не нашла на полках ни одной на польском языке. Сплошь какие-то диковины, схемы, чудовища на картинках. Поэтому она попросту подняла с пола папку, содержавшую в себе блокнот и несколько машинописных страниц.
Гинка взяла блокнот. Она читала вслух, краем глаза наблюдая за Лесенем – жив ли еще. Лесень жил – слушал.
«21 сентября 1935 года. Прекрасное солнечное утро. Без пальто и шляпы пошел гулять. После Парижа Варшава казалась бедной, неэлегантной. Бесконечное количество людей, и понять невозможно, гуляют они или идут по делам. Для гуляющих они идут слишком быстро, для дела – довольно медленно.
Саксонский сад. Могучие дети спят непробудным сном в колясочках обтекаемой формы. Нет нянек. Молодые красивые матери сидят у колясок. Как видно, это модно – самим возить детей. Много извозчиков. Это непривычно после Москвы. Овальные металлические номера висят у них на спине как-то по-камергерски.
Отправились в Налевки, но по случаю субботы старозаветных евреев там было мало. Но нестарозаветных и не очень красивых полна улица.
22 сентября. Поехали на еврейское кладбище. Большая толпа, и беспрерывно подъезжают извозчики с еврейскими семействами. Мы направились к могиле цадика Исроэла, святого человека, умершего шестьдесят лет назад. Оживленные веселые толпы на кладбище и среди них искаженные плачем лица. Темная каменная камора, где находится гроб цадика, освещена керосиновыми лампами. На гробе ящики с песком, куда воткнуты свечи. В трех громадных ящиках лежат тысячи записок с желаниями молящихся. И такой стоит плач, такие стенания, что делается страшно.
23 сентября. Кофе и вермут в кафе «Ипс» на площади Пилсудского. Так как было воскресенье, то до двух часов не разрешается подавать вина. Было только начало второго. Но официант сам предложил подать вермут в кофейных чашечках, филижанках. Мы выпили по филижанке и пошли домой пешком».
Маленькая записная книжка, исписанная только наполовину, на обложке сладкая красавица в большой шляпе. Часть листов вырвана. Чьи это заметки, как оказались в этой квартире?
Гинка встряхнула книжку. Оттуда выпал сложенный вчетверо листок с каллиграфической надписью: «Гусь копч. ломтиками, холодец, кровян. колбаса. 23 сент. к 6 вечера».
От листка веяло чем-то священным, похожим на дыхание вечности. Каждый клочок довоенной Варшавы словно источал целительный свет. Бумажка была как обрывок ризы ангельской, так показалось Гинке, и ей захотелось исступленно зарыдать над «гусем копч.», как над могилой цадика Исроэла, – просто потому, что эта бумажка содержала в себе неоспоримое доказательство бытия Варшавского.
Детство Гинки было нищим и многолюдным. Зимой и летом она носила черные шерстяные чулки. Настоящий друг появился у нее лишь однажды, ей было лет шесть, – маленький паучок, который жил в углу большой темной комнаты, перегороженной в трех местах плюшевыми портьерами. Паучок был терпеливый. Он часами мог слушать Гинку. А то просто сидел рядом и не скучал. Иногда он показывал ей, как ловит комаров и мух. Потом паучок ушел.
Дети в семье были изжелта-бледные, дохлые, их игры были скучны, еда – безвкусной. Зубы у них росли через один, с пропусками. Как будто на семью Исхака Мейзеля было выделено строго определенное количество комплектов зубов – ровно три – и чья это, спрашивается, вина, когда Мейзель выродил шестерых?
Гинка тянулась сквозь нищету, как травинка сквозь камни мостовой. Потом она стала заниматься спортом и даже была чемпионкой среди юниоров.
Город наслаивался на город. Какой-то человек, побывавший прежде этого в Париже, приехал сентябрем 1935 года из Москвы, он пил портвейн из кофейной чашечки на площади, которая спустя четыре года станет вдруг называться Адольф-Гитлер-платц, а по Налевки ходили евреи, нестарозаветные и некрасивые, как Мейзель и все его семейство; но вот в волшебный фонарь вставляется новая картинка – та же самая улица Налевки, все как было, только один дом мертвый, и никаких евреев нет и в помине, а вместо того бежит эсэсовский офицер, всем телом натыкаясь на пули: чш-ш!.. чш-ш!.. чш-ш!.. И пустой дом посылает ему этот звук обратно: ш!.. ш!.. ш!..