Ещё под нарами, в царящей там несусветной помойке – ворохах тряпья и мусора, два дня как завёлся беспризорник, сбежавший то ли из карцера, то ли из восьмой роты, где в основном и обитали такие, как он. Артём один раз прикормил его капустой, но больше не стал, однако беспризорник всё равно спал поближе к ним.
“Как он догадывается, Артём, что мы его не выдадим? – риторически, с легчайшей самоиронией поинтересовался Василий Петрович. – Неужели у нас такой никчёмный вид? Я как-то слышал, что взрослый мужчина, не способный на подлость или, в крайнем случае, убийство, выглядит скучно. А?”
Артём смолчал, чтоб не отвечать и не сбивать свою мужскую цену.
Он прибыл в лагерь два с половиной месяца назад, получил из четырёх возможных первую рабочую категорию, обещавшую ему достойный труд на любых участках, невзирая на погоду. До июня пробыл в карантинной, тринадцатой, роте, отработав месяц на разгрузках в порту. Грузчиком Артём пробовал себя ещё в Москве, лет с четырнадцати – и к этой науке был приноровлён, что немедленно оценили десятники и нарядчики. Кабы ещё кормили получше и давали спать побольше, было б совсем ничего.
Из карантинной Артёма перевели в двенадцатую.
И эта рота была не из лёгких, режим немногим мягче, чем в карантинной. В 12-й тоже трудились на общих работах, часто вкалывали без часов, пока не выполнят норму. Лично обращаться к начальству права не имели – исключительно через комвзводов. Что до Василия Петровича с его французским – так Эйхманис в лесу с ним первым заговорил.
Весь июнь двенадцатую гоняли частью на баланы, частью на уборку мусора в самом монастыре, частью корчевать пни и ещё на сенокос, на кирпичный завод, на обслуживание железной дороги. Городские не всегда умели косить, другие не годились на разгрузку, кто-то попадал в лазарет, кто-то в карцер – партии без конца заменяли и смешивали.
Баланов – работы самой тяжёлой, муторной и мокрой – Артём пока избежал, а с пнями намучился: никогда и подумать не мог, насколько крепко, глубоко и разнообразно деревья держатся за землю.
– Если не рубить корни по одному, а разом огромной силою вырвать пень – то он в своих бесконечных хвостах вынесет кус земли размером с купол Успенской! – в своей образной манере то ли ругался, то ли восхищался Афанасьев.
Норма на человека была – 25 пней в день.
Дельных заключённых, спецов и мастеров переводили в другие роты, где режим был попроще, – но Артём всё никак не мог решить, где он, недоучившийся студент, может пригодиться и что, собственно, умеет. К тому же решить – это ещё полдела; надо бы, чтоб тебя увидели и позвали.
После пней тело ныло, как надорванное, – наутро казалось, что сил больше для работы нет. Артём заметно похудел, начал видеть еду во сне, постоянно искать запах съестного и остро его чувствовать, но молодость ещё тянула его, не сдавалась.
Вроде бы помог Василий Петрович, выдав себя за бывалого лесного собирателя – впрочем, так оно и было, – заполучил наряд по ягоды, протащил за собой Артёма, – но обед в лес каждый день привозили остывший и не по норме: видно, такие же зэки-развозчики вдосталь отхлёбывали по дороге, а в последний раз ягодников вообще забыли покормить, сославшись на то, что приезжали, но разбредшихся по лесу собирателей не нашли. На развозчиков кто-то нажаловался, им влепили по трое суток карцера, но сытней от этого не стало.
На ужин нынче была гречка, Артём с детства ел быстро, здесь же, присев на лежанку Василия Петровича, вообще не заметил, как исчезла каша; вытер ложку об испод пиджака, передал её старшему товарищу, сидевшему с миской на коленях и тактично смотревшему в сторону.
– Спаси Бог, – тихо и твёрдо сказал Василий Петрович, зачёрпывая разваренную, безвкусную, на сопливой воде изготовленную кашку.
– Угу, – ответил Артём.
Допив кипяток из консервной банки, заменявшей кружку, вспрыгнул, рискуя обрушить нары, к себе, снял рубаху, разложил её вместе с портянками под собой как покрывало, чтоб подсушились, влез руками в шинель, накрутил на голову шарф и почти сразу забылся, только сумев услышать, как Василий Петрович негромко говорит беспризорнику, имевшему обыкновение во время кормёжки несильно дёргать обедающих за брюки:
– Я не буду вас кормить, ясно? Это ведь вы у меня ложку украли?
Ввиду того, что беспризорник лежал под нарами, а Василий Петрович сидел на них, со стороны могло показаться, что он говорит с духами, грозя им голодом и глядя перед собой строгими глазами.
Артём ещё успел улыбнуться своей мысли, и улыбка сползла с губ, когда он уже спал – оставался час до вечерней поверки, зачем время терять.
В трапезной кто-то дрался, кто-то ругался, кто-то плакал; Артёму было всё равно.
За час ему успело присниться варёное яйцо – обычное варёное яйцо. Оно светилось изнутри желтком – будто наполненным солнцем, источало тепло, ласку. Артём благоговейно коснулся его пальцами – и пальцам стало горячо. Он бережно надломил яйцо, оно распалось на две половинки белка, в одной из которых, безбожно голый, призывный, словно бы пульсирующий, лежал желток – не пробуя его, можно было сказать, что он неизъяснимо, до головокружения сладок и мягок. Откуда-то во сне взялась крупная соль – и Артём посолил яйцо, отчётливо видя, как падает каждая крупинка и как желток становится посеребрённым – мягкое золото в серебре. Некоторое время Артём рассматривал разломанное яйцо, не в силах решить, с чего начать – с белка или желтка. Молитвенно наклонился к яйцу, чтобы бережным движением слизнуть соль.
Очнулся на секунду, поняв, что лижет свою солёную руку.
* * *
Из двенадцатой выходить ночью было нельзя – парашу до утра оставляли прямо в роте. Артём приучил себя вставать между тремя и четырьмя – шёл с ещё зажмуренными глазами, по памяти, с сонной остервенелостью счёсывая с себя клопов, пути не видя… зато ни с кем не делил своего занятия.
Обратно возвращался, уже чуть различая людей и нары.
Беспризорник так и спал прямо на полу, видна была его грязная нога; “…как не подох ещё…” – подумал Артём мимолётно. Моисей Соломонович храпел певуче и разнообразно. Василий Петрович во сне, не первый раз заметил Артём, выглядел совсем иначе – пугающе и даже неприятно, словно сквозь бодрствующего человека выступал иной, незнакомый.
Укладываясь на ещё не остывшую шинель, Артём полупьяными глазами осмотрел трапезную с полутора сотнями спящих заключённых.
“Дико! – подумал, зажмуриваясь, вспуганно и удивлённо. – Лежит человек, ничего не делает, и так… большую часть… жизни…”
В другом конце вспыхнула спичка – кто-то, не стерпев, захотел передавить хоть одно клопиное семейство при свете. Клопы даже ночью непрестанно ползли по стойкам нар, по стенам, падали откуда-то сверху…
Артём открыл на малый всполох спички глаза, увидел, как кто-то из второго взвода полез в чужой мешок. Встретился взглядом с вором, зажмурился, отвернулся, забыл навсегда.
Тут же разбудил утренний, пятичасовой колокол, и спустя несколько мгновений заоравший Афанасьев:
– Рота, подъём!
Сегодня Артём ненавидел Афанасьева; вчера кричал другой дневальный, гортанным голосом, – и ненависть была к нему.
Через минуту плохо различимый в противной полутьме Моисей Соломонович уже пел:
– Где вы теперь, кто вам целует пальцы? Куда ушёл ваш китайчонок Ли?
Артём скосился на китайца, ночевавшего совсем рядом, но тот, похоже, не слышал слов песни: сидел на своём втором ярусе, гладил шею и лицо, словно под руками вновь обретал себя, своё тело и сознание.
– Ты, бля, оперетка, заткнись! – крикнул кто-то из ещё не поднявшихся с нар блатных.
Моисей Соломонович споткнулся на середине слова.
– Я же вроде бы негромко, – сказал он в никуда, разводя руками.
Молчал Моисей Соломонович, впрочем, недолго – вскоре снова еле слышно заурчал что-то: вносили пищу.
Можно было встать в очередь и ждать минут сорок, пока дойдёт до тебя, – но Артём развивал в себе терпение, чтоб не тратить время впустую.