И словно эхо проснулось, загуляло в дюжину голосов по тихому, утонувшему в ночи переулку. «Пан… Пан… Паны…»
«Мы ведь чего Паны, Лёнька? Не потому что ляхи, а потому что я – Пантюхин, а Серега – Панов. А ты, Пантёлкин, стало быть, третьим будешь».
Смерть-девица звала на встречу с мертвецом.
* * *
– Тук-тук-тук… – дальним, еле слышным отзвуком. Незнакомка уходила, Леонид улыбнулся ей вслед – прямо в черную тьму. И спасибо сказал, неслышно губами шевельнув. За ясность поблагодарил. Пусть и не полную, но все-таки…
Старший уполномоченный ВЧК Пантёлкин никому не говорил о Пантюхине и Панове. Ни связному, ни руководителю операции, ни позже – на допросах. Значит, бывшие его сослуживцы, равно как мудрый товарищ Ким, эту, на легких каблучках, не присылали.
Пан… Знать бы который!..
Впереди неярко замаячил знакомый желтый свет. Почти пришел, улица Первой Баррикады, теперь налево, мимо райкома – и прямиком к трехэтажному зданию красного кирпича. 3-й Дом ЦК, бывшая фабричная гостиница. Получив там комнату, товарищ Москвин очень удивился: зачем фабрике гостиница? Неужто столько гостей съезжалось?
Леонид ступил на освещенный желтым огнем тротуар, облегченно вздохнул, хотел достать платок.
Замер.
Желтый свет – черное авто. И кто-то огромный, громоздкий, словно гиппопотам из Столичного зоосада. Тоже черный – против света стоит.
По чью душу – ни думать, ни спрашивать не требуется. Авто по улице Первой Баррикады только днем ездили, и то не слишком часто. Райкомовская машина, еще от заводоуправления – считай, и все. Чужих и не было, что им делать в рабочем районе? В Доме ЦК селили служащих калибра среднего, скорее даже мелкого, среди таких и товарищ Москвин – большой начальник. А тут ночь, пустая улица, авто – прямо посреди, словно Первая Баррикада. И этот громоздкий, само собой.
Леонид поставил на булыжник портфель, одернул пиджак, волосы по привычке пригладил. Веселая ночка выдалась. Что, интересно, к утру случится?
Самому подойти – или подождать?
Пока думал, громоздкий колыхнулся, вперед шагнул тяжкой гиппопотамьей поступью. И пока топал, на левую ногу-тумбу хромая, пока сопел да тяжко дышал, как-то незаметно в размере менялся. Была гора – уже горушка, а там и холм невеликий. Когда же доковылял и руку протянул, никаким гиппопотамом уже не казался. Росту среднего, в плечах то ли узок, то ли широк, лицом нечеток, разве что глаза не спутаешь. Хоть и меняют цвет, зато взглядом памятны.
Костюм белый, сукна дорогого, заграничного, туфли летние, в мелкую дырочку, из-под пиджака кобура топорщится. И улыбка – тоже из зоосада, крокодилова. Если же все вместе сложить, то ничего особенного – агент Живой собственной шкандыбающей персоной. Он – же Не-Мертвый, он же Симха-Хаим-Гершев, он же – просто Блюмочка.
– Привет, Яша!
– Здорово, Лёнька!
Пока руки пожимали да по плечам друг друга охлопывали, словно при обыске, Леонид мысленно выругал себя за беспамятность. Яшка звонил вчера ему на работу, сказал, что убывает, причем надолго, обещал следующим вечером подъехать. А следующий вечер – это как раз сегодняшний. Точнее, не вечер уже, ночь.
– Я тебя, Лёнечка, все жду, жду, волноваться начал. Дай я на тебя хоть посмотрю, к свету повернись. Шейн ви голд![1] Похорошел, щечки наел, сразу видно, не из тюрьмы. А я, как видишь, все хромаю, как подстрелили весной, так до сих пор мучаюсь. Потому и авто у начальства вытребовал, чтобы ножку не трудить. Ну пойдем, я там кой-чего захватил, хлебнем на посошок. Скверное у меня было сегодня настроение, Лёня, а тебя увидел, похорошело сразу.
Фэйгэлэ фин ибер Шварцер ям
Ун мир гебрахт а бривеле
Финн малке фин Таргам…[2]
Пока Блюмочка рулады выводил, ночную тьму распугивая, пока к автомобилю волок, товарищ Москвин пытался разгадать простую загадку. Зачем он Яшке понадобился? То годами не видятся, черепа друг другу чуть не дырявят, а тут вдруг такая внезапная любовь с серенадами. Любовь же у товарища Блюмкина бывает только одна, которая с интересом. Какой же интерес в том, чтобы его, скромного работника ЦК, чуть не полночи ждать?
Хлопнула черная дверца, Блюмочка с невиданным проворством нырнул в автомобильное чрево, повозился, сопя, выглянул:
– Держи! Да поставь портфель, бюрократ паршивый!..
…Бутылка, черная, без этикетки, кружка легкого британского серебра с гербами по бокам. Не контрабандная – трофейная, из персидского города Энзели. Когда в прошлый раз встречались, Яшка целую историю про кружку успел сплести. Как Энзели брал, как раздавал винтовки «персюкам», местных бандитов наркомами ставил, а потом самолично в расход выводил. Была, была Гилянская Советская республика, агентом Не-Мертвым опекаемая! Куда только делась? Кружка же – из офицерского чемодана. Быстро лейтенанту-англичанину бежать пришлось, вот и бросил добро, чтобы самому уцелеть.
Яшка выбрался из авто, бутыль отобрал.
– Это, Лёня, не самогон, не надейся. Из Франции, какое-то их особое «шато», я даже название не запомнил. Ну, выпьем!
Пробку зубами вынул, ударил стеклянным горлышком о серебро.
Как цветок душистый аромат разносит,
Так бокал игристый тост заздравный просит.
Выпьем мы за Лёню, Лёню дорогого,
Свет еще не видел красивого такого!
Кружка, пусть и серебряная, была одна, поэтому пили по очереди, как на фронте – или на киче. Леонид отхлебнул глоток, поморщился. Кислятина!
– Дикарь ты, Лёнька! – рассмеялся Блюмочка. – Нельзя тебя к правильным винам подпускать. Французы его как пьют? Там такая, извини, церемония, ни один бадхан[3], будь он из самой Жмеринки, не разберется. Сперва на стол ставят, обязательно чтобы при свечах, смотрят, глаз не отводя, потом, понимаешь, кланяются – благодарят напиточек…
Сам Яша кланяться не стал – отхлебнул от души, из бутыли подлил.
– А потом – глоточками, глоточками, и еще причмокивают. Мне это, Лёнька, нашу Мясоедовскую улицу в Одессе напомнило. Дом там желтый стоит – для тех, которые по самые уши мишинигер[4]. Они тоже причмокивать горазды. Ничего, дай срок, установим в этой Франции правильную власть, тогда и научим лягушатников самогон мануфактуркой занюхивать. Ну, еще по одной!
Я цветы лелею, сам их поливаю,
Для кого берег я их, лишь один я знаю.
Ах мне эти кудри, эти ясны очи,
Не дают покоя часто до полночи!
Певун из Яшки был никакой, ни слуха ни голоса, но петь любил, особенно в компаниях – чтобы лишнего не болтать. Спросят о чем-то, а Блюмочка глазами моргнет и вместо ответа романс затянет. Слушать же самому это нисколько не мешало.